– Как же, милая. Вон на том бугорке он сидел. Я утром вышла часов эдак в семь, гляжу – сидит мужчина и две бутылки возле него. Ну, думаю, мало ли тут кто отдыхает на воздухе да на травке. Пошла шишиться на огород. Часа два прошишилась: продергала морковку, подвязала помидоришки, гляжу – а он все сидит. Ну, думаю, сиди, сиди. Только вижу, не просто сидит, а плачет. Эк, думаю, сердешный. Или обида какая, или, может, жена прогнала, или так себе – от винища. В третий раз из дому вышла после обеда. Значит, еще часа четыре прошло. Он все сидит и плачет. Сходить бы, думаю, к нему. Да ведь, милая, всякий у нас в городе народ-то пребывает. Ведь на какого пьяного нападешь. Потом вскоре товарняк прошел. Я поглядела, а на путях – людей, людей, толпа, и внове бегут. Я тоже, старая, потрусила. А его уж, сердешного, на носилках к машине поволокли. Не успела я, старая грешница, в лицо заглянуть. Запомнила только, что – кровища. И на шпалах, и на железе, и на траве, как есть все облито, словно из ведра расплескали.
– Да ты почему, старая, знаешь, что это он?– закричала Анна, как в безумстве.
– Окстись, окстись скорее, милая. Осени себя крестным знамением. Да разве я тебе говорила, да разве знаю, кто это был? Мало ли тут народу. Город. Два заводища. Да станция – проходной двор. Что видела, то и говорю. А насчет чего другого – надо тебе, милая, в городскую моргу.
В морге Анне показали желтые, почти совсем не ношенные ботинки, и она грохнулась без памяти на цементный жесткий пол.
Вот что случилось у нас недели две назад. Василия раскопали, конечно, привезли в село и похоронили с районной музыкой. Каждый принимал какое-нибудь душевное участие в этой истории еще до ее развязки. Каждый пришел и на похороны. Отголосили, отпричитали. Земляничная, хвойная, ромашковая тишина снова установилась над маленьким, в елочках да сосенках спрятавшимся кладбищем. Тропинка к нему узкая, торная в сухую погоду белая, а в дождичек глинисто-красная среди мелкой зеленой травы.
Старуха шла впереди меня по этой тропинке в галошах на толстые шерстяные носки. Галоши были велики. Они, может быть, и спадали бы, если бы пешеходка приподымала ноги. Но она двигала ногами по земле, шмыгала ими на полступни. Мне нужно было либо останавливаться, либо обгонять.
Я думал, что, увидев меня, постороннего человека, узнав, что ее слушают, старуха смутится, перестанет причитать и выть. Но бредущая к могиле не обратила на меня ровно никакого внимания. Она продолжала разговаривать с сыном:
– Иду вот. Миленький ты мой. Неужели ты подумал, я к тебе не приду? Каково тебе было не видеть меня, когда опускали в сырую землю. Каково тебе было, миленький ты мой. Иду, иду к тебе. Немного осталось. Подожди, потерпи, миленький ты мой.
Я далеко обогнал плачущую женщину и первым вошел в сосенки. Меня обдало тем настоем смолы, хвои, земляники, горьковатых каких-то трав, перегретого мха и солнечной сухости, который держится только в летний полдень, именно в таких вот небольших, прогреваемых солнцем лесочках. В матером бору, наверно, было бы иначе.
На крохотной полянке, сплошь заросшей розовыми кошачьими лапками, я опрокинулся навзничь, раскинул руки, и лесная тишина вновь устоялась надо мной, как устаивается вода после брошенного в тихий омут камня.
Я лежал так довольно долго. Впечатления от только что прочитанной книги и от только что услышанных материнских причитаний странно перепутывались у меня в голове. Нет, я согласен на всеобщую великую гармонию, если останутся, конечно, такие вот сосновые островки, пусть даже вблизи человеческих, дорогих нам могил. Волнует другое. Вдруг получится так, что все будут довольны, просветленно радостны, торжественно и стерильно разумны, а у меня – слеза. Изобретем ли мы какой-нибудь облучающий агрегат, какой-нибудь там генератор счастья, который мог бы аннулировать, ликвидировать и, более того, профилактически предупредить мою глупую, пошлую, отсталую, мою консервативную слезу? Потому что, если у меня слеза да у другого слеза, получаются – слезы. А если слезы, где же всеобщая гармония?