— Ну, что? Тоже прорвались?
— Обижаешь, — засмеялся Шрудель. — Чтоб Владимир Шрудель, да прорывался! Я спокойно прохожу. Это, кстати, Гриша Гранкер — надежда и оплот советской журналистики. А это Миша.
— Просто оплот, — пошутил Миша и почему-то еще раз пожал руку Грише.
— Как дела-то? — спросил Шрудель. — Закончил книгу?
— Закончишь тут. Зарубили, и все тут.
— Да ну?
— Мало того! Просто сделали диссидентом каким-то! Хотя я и так им уже стал. Монографию о Гашеке зарезали. О Кафке статью зарезали. Про Замятина заикнулся — чуть не поперли из института. Господи! Как в этой стране жить, а? А ведь так хочется просто заняться своим прямым делом — преподаванием, лингвистикой. А не бегать с высунутым языком в поисках подработок. Вот думал, все — дают поездку с лекциями. Хоть отдохну. Так такую гастроль устроили — только держись: Камчатка, Урал, Алтай… А Лене Голомазову — пожалуйста! Астрахань, Сочи, Ялта! Где справедливость, а? Почему Голомазову Крым, а Данилову — Алтай и Полярный круг? Чудовищное время… Никакого житья…
И тут до Гриши дошло, кто перед ним находится. Это был его собственный преподаватель, Михаил Андреевич Данилов. Мать честная!
— А ты где трудишься? — обратился Данилов к Грише.
— Я в «Московском пролетарии», Михаил Андреевич, — выдавил Гриша, по привычке выплюнув в конце имя с отчеством.
— О! — удивился Данилов. — А отчество мое откуда знаешь?
— Так говорил кто-то, — выкрутился Гриша.
— М-да, — задумчиво встрял Шрудель. — Времечко непростое.
— Да не непростое, а кошмар! — возмутился Данилов. — Ни вздохнуть, ни охнуть. После того как книгу зарезали, я — все. Отработанный материал. Теперь будут душить. Запомни мои слова. Хуже нашего времени ничего нет. Потому что все обожрались и поглупели.
— А сталинское? — возразил Гриша. Наконец-то он мог позволить себе поспорить с педагогом.
— Не, — отмахнулся Данилов. — Хочешь верь, хочешь нет, но там все было просто. Никакой свободы. То есть ничего нельзя. Это, конечно, тяжело. Но это не так тяжело, как сейчас, когда ты понимаешь, что что-то можно, но не знаешь что. Вот так.
Тут зазвенел звонок.
— Ой, — спохватился вдруг Шрудель, — мне надо срочно отлить, братцы. Миш, ты приходи к Семену на выставку тринадцатого.
— К Гусеву, что ли? Не пойду.
— Это еще почему?
— Он мне сказал, что мы живем в интересное время. Кретин.
— Как знаешь.
Шрудель убежал, оставив Гришу наедине с Даниловым, который, впрочем, тут же засуетился и, попрощавшись, исчез в водовороте зрителей.
В зале творился классический аншлаг. Люди стояли, сидели и висели повсюду. Детей не наблюдалось вовсе. Что Гришу даже обрадовало — скорее всего, их бы просто передавили к чертовой матери в этой толкотне. У них со Шруделем, впрочем, были законные места, что было приятно — стоять Гриша не любил. Его всегда удивляло то терпение, с которым советский (да и постсоветский) интеллигент был готов ради какого-то представления несколько часов пробыть в крайне неудобном положении (например, сидя на корточках у стены или стоя на ступеньках в проходе). В этом было что-то от православной церкви, где верующие должны стоять во время службы. Некая жертвенность. Подтверждение твоей солидарности с христианскими страданиями. Недаром театр в России быстро превратился в «храм искусства» (на Западе такое определение вряд ли кому-то пришло бы в голову). Намоленная сцена, «священнодействуй или убирайся»… И посему стоячее положение русскому театральному зрителю вскоре начало казаться чуть ли не естественным или, по крайней мере, терпимым. В конце концов, раз тебе со сцены проповедуют доброе и вечное, имей совесть — потерпи, коли пришел в храм искусства.
Едва в зале погас свет и началось действие, Гриша понял, что ни в какой дурдом ему идти не надо. Зрители реагировали на каждое художественное решение спектакля, а также каждое произнесенное актерами слово таким грохочущим смехом, что оставалось только дивиться. Например, когда Карабас-Барабас появился в темно-зеленом френче и сапогах, а потом еще и закурил трубку (что как раз было вполне по тексту сказки), зал пришел в такой экстаз, что аплодисментами заглушал каждую реплику актера. При этом сам актер (будучи не русского происхождения) говорил с акцентом. Акцент был явно не грузинский, но этого уже и не требовалось. То же относилось и к недвусмысленной интерпретации образа Дуремара, который носил черную шляпу и пенсне. Говорил он тоже с акцентом. Оттого все их диалоги были похожи на совещание в Кремле. Город дураков (он же, видимо, столица Страны дураков) был описан слово в слово, как в оригинале — текст произносился каким-то мрачным голосом сверху. При этом каждый образ носил красноречивые атрибуты советской жизни. И вообще все было таким красноречивым и недвусмысленным, что можно было диву даваться, как этот спектакль вообще пропустила цензура.