Пригнулся в низкой двери, затопал в сенках тяжелыми на подковках сапогами. Предполагал дед, что не удержится Костя от удалого соблазна, да ошибся. Может, оттого, что разрешенная лихость не заманчива, может, потому, что сдружился с дедом, но в огороды Костя лазить перестал. А дружба у них наладилась как-то враз. После того случая вдруг оказалось, что Косте без деда никак нельзя. Нужда за нуждой. Крючок к леске правильно привязать — к деду, западню для синиц, манок на рябчика, топорище изладить — все к нему. Он да Федька Сарычев — деду лучшей компании и не надо. Он учил ребят слушать тайгу, понимать ее доброту, ее равнодушие, остерегал от ее неприязни — Костя не сразу понял деда и вначале даже обижался на него. Бывало, набредут они на заячью лежку, поднимется косой, пойдет стричь снег, а дед стоит с ружьем и ухает ему в след. Наддает зайчишка, аж дым снежный стелется.
— Деда, ну вдарь же ты, деда!
— Пускай плодится.
— Зачем же ружье-то, деда!
— А мы с тобой двух взяли, куда еще.
Однажды и вовсе Косте охоту испортил. В тринадцатый свой день рождения Костя впервые пошел промышлять с отцовской двухстволкой. Загадал: «Пару глухарей возьму — удача на ружье будет». Дед повел его на Мордвин отруб, там он еще с осени приметил — кормились глухари. И надо же так Косте подфартить: первого петуха он взял еще на пути. Да какого петуха — килограммов на пять, не меньше. На отрубе снял еще одного, пожиже. Разохотился на третьего, но выцедить не успел — дед под самую руку так ухнул, что мушка на полметра подпрыгнула. А дед объяснил:
— Хотел двух на счастье — на счастье добыл. Хорошего помаленьку.
Обиделся Костя, две недели к деду не заходил, думал: «Ишь, ты, добренький! Ему под руку ухни, небось дал бы. Жалко ему? Что в тайге дичи не хватит, что ли…» Только как-то само вышло — помирились, и снова — водой не разольешь. Потому что никак не мог Костя без деда, который ему стал почти за отца.
Дед Мазай являл собой в своем роде человека удивительного. Он постоянно был устремлен в поиски доброты и поэтому находил ее там, где другие не замечали. Впрочем, может, и замечали, но считали, что ее здесь мало и не стоит около нее останавливаться. А дед останавливался и открыто любовался каждой крупинкой доброты. Она была для него во всем: в ягоде, в кусте, в зверюшке… Подойдет, бывало, к брусничной поросли, проведет, еле касаясь, тяжеленной своей ладонью по седоватому от инея расстилу и задумается надолго.
— Чего, деда, ягоду не берешь? — спросил Костя.
— Возьму, куда она денется. Знаешь, что я думаю: не для человека эта ягода существует. Для него и так много всякой: смородина, малина, черемуха… А эта ягода — для птиц. Косачи ее склявывают, рябчики. Под снегом ведь находят. Она для них что зорька. Подумаешь так и поймешь: добрая брусника ягода.
Про бурундука рассказывал:
— На зло у него чутье поставлено. Бурундучишко мужик заботливый, точь-в-точь как белочка, тоже на зиму запасы делает. Натаскает в норку орешков, грибов насушит. Если кладовку его разорить, кинется меж сучков и задавится. Непременно задавится, потому что зла простить не может. Говорят, что клещей он заразных разносит, по-моему, болтают. А если и разносит, что с того, какая зверушка не разносит… Бурундучишку обижать нельзя, добрый он зверушка.
Погиб дед Мазай так же, как жил — добро и памятно. По перволедью Колька Маковкин пошел на реку кататься на коньках, лед не выдержал. Дед, проверявший под берегом язки, Кольку вытащил, закутал в свой полушубок и две версты нес до села. Колька оклемался, а деда трясь забила. Так его свело, что зубы разжать не могли, чтобы спиртом отпоить. До полуночи колотило, в полночь помер.
На панихиде Костя не был. Когда гроб вынесли во двор, а за гробом вывели под руки обвисшую бабку Глашу и она, уже обессилевшая от крика, начала вдруг быстро-быстро шевелить тонкими лиловыми губами, Костя, будто подхватывая ее безмолвные причитания, захлебнулся криком и бросился вдоль улицы. До вечера просидел в дровянике, как с живым, вслух разговаривая с дедом. А в сумерках ушел на кладбище. Обнял, согревая живым теплом комкастый стылый холмик, и в последний раз спросил с недоумевающей болью:
— Дед, родной, а я-то как… как же я-то?