– Тарас Григорьевич, но я не умею писать на украинском. Я люблю его, в достаточной степени владею, даже горжусь, что по колориту звучания он признан вторым в мире после итальянского. Однако мыслю я на русском, излагаю эти мысли на русском, и стихи, сами понимаете, могу писать только на русском. Вот какая штука.
– Так. Да, – ответил он, раздражаясь. – Я понимаю. Але… Відверто кажучі, ваші вірші, хоч і на російській мові, не підходять для нашої обласної газети. Це вже друге НО, про яке я казав спочатку.
– Чому? – спросил я, невольно стараясь удержаться на эмоциональной волне разговора. – Чого в них бракує? Вам, як редактору, не подобаються рими? Чи незрозумілі образи?
– Навпаки! – ответил Тарас Григорьевич. – Все доволі ясно і прозоро. Але саме це і лякає мене, як головного редактора. Ось ви самі розумієте, щó написали про своє рідне місто?
– Ну, в общем-то да… – ответил я слегка озадаченно, хотя и начал понимать, куда он клонит.
– А ось, якщо вам не важко, зачитайте мені вголос, будь ласка, оцей, скажімо, вірш.
И он передал мне листок, лежавший теперь первым в тонкой стопочке моих произведений. Я взглянул на заглавную строку и усмехнулся.
– Вы шокированы моими откровениями? – спросил я с ядовитой улыбкой.
– Юрій Юхимович, – сказал Тарас Григорьевич со вселенской усталостью в голосе, – повірте мені, я стільки всякого різного перечув і передивився, що вже нема в світі такого дива, щоб спроможно було мене якось вивести з рівноваги. Прочитайте вголос, і самі побачите, як ви безбожно хаєте і принижуєте своє рідне місто, вважаючи себе його патріотом!
Я взглянул на него поверх листка и увидел совсем другое лицо – не то, униженно жалкое, оскорбленное всеобщим упадком национальной культуры, ревнителем которой совершенно справедливо он должен был являться. Я увидел лицо холодное, жесткое, как бобрик его волос на затылке, лицо с металлическим блеском глаз и смертельными жерновами скул. И я подумал, что здесь, в этом редакторском кабинете, из широкого окна которого хорошо была видна река и лес кранов судоремонтного завода, здесь, на желтом надраенном паркете, перед одним единственным зрителем и слушателем должна была, просто обязана была состояться моя последняя гастроль в родном городе.
Я еще выдержал паузу по Станиславскому и, собрав в кулак все свое авторское мастерство, негромко и внятно прочитал:
Закончив декламировать, вернувшись в кабинет из пространства, в которое улетаю во время чтения вслух, я заметил, как глаза Тараса Григорьевича внезапно потеплели, увлажнились, да и сам он вдруг стал каким-то мягким, податливым, утратил нерушимую стальную прочность редакторского каркаса. Я видел, как неловкость царапает его изнутри, и он стыдливо прячет глаза, не решаясь высказаться.
– Не могли бы вы оставить мне, подарить эти стихи? – наконец, робко спросил он, понимая, что я не уроню своей гордости и вот-вот уйду.
Мне больше нечего было ему сказать и, разведя руками, будто отвечая на его жалобную просьбу «ради Бога», я повернулся к двери.