— А в поддавки? Егор Савельевич! Может, сгоняем разок? Контровую.
— Я нагонялся уж.
Но постоял, подумал и вернулся. Семен опустился перед тумбочкой на одно колено, загремел шахматной доской.
— Нет, Сеня, я не за тем вернулся. Я что хотел тебе сказать… Поговаривают, Александра твоя в поддавки якобы играет. Не слыхал такой штуки, не дошло до тебя?
— Бросьте, Егор Савельевич. Недосуг ей в поддавки играть, негде и не с кем.
— Ту-у-у, не с кем, негде, недосуг. Женщина, она если задумает — хоть в туалет за руку води, а найдет и время, и место, и с кем. С шофером якобы тинтиль-винтиль у них. Из городу который. Ну, который на консервной банке ездит. С Сережкой, вот!
— Про то я знаю, — успокоил деда Семен.
Про Сережу этого Шурка сама рассказала мужу.
Утрами Семен менял деда Егора на полчаса раньше, вечерами — дед Егор Семена, Ромашкин — Шурку на час, Вовка к этому времени приводил домой от которой-нибудь из бабушек младших братьев, и получалось так, что к ужину были в сборе, как сговорившись, все семь Галагановых и одна Балабанова.
Отужинали, отец встретил из табуна Метелицу, мать подоила. Управились по хозяйству — и ночь. Дети — спать, и родители — спать. Спать, не спать — на постель.
— Сеня, — выбрала Шурка самый неподходящий момент.
— Ш-што, хлебороб мой золотой?
— Сказать по секрету? Да обожди ты… Соскучился, что ли? Сказать?
— Как ночь, так у тебя секреты.
— На то она и ночь придумана. Сказать? Садовод-любитель ведь груши околачивает возле меня.
— Кто, кто? Какой садовод?
— Да, Титаев этот.
— Ну?
— Клинки подбивает.
— Ай, перестань.
— А я тебе говорю — фрукт. Думает, если гранаты ел, так и лоб перед ним разлысят. Да ты у меня за войну, поди, не один танк железа съел, и то не хвалишься.
Зашелестел смех, зашелестело одеяло. Смеяться громко нельзя было, ребятишек разбудят, а чем строже «нельзя», тем пуще хочется и тем неудержимей хотение. Смех распирал, надувал щеки, выжимал слезы, смех рвался на свободу, просился. И не над тем ухажером смеялись они. Нет. Ну его. Им хотелось посмеяться, потому что все хорошо, все правильно и не стыдно друг перед другом. Ночь.
— Ой, Сеня, Сеня. Не нахохочем мы с тобой сегодня седьмого? Аркашку какого-нибудь.
— Ф-фу, дуреха…
Шурка зажала Семену рот ладонью, прыснула напоследок в подушку, Семен — в Шуркину ладонь, ощутив губами горячие твердые бугорки на ней.
— А этому растоварищу, муженек, ты скажи завтра же, чтобы не прилипал ко мне. Слышь?
— Не ерунди. Не позорь ни себя, ни меня. Так уж ты представляешь нас — просто ужас. Отличный он мужик. Веселый. Добрый. Ну, где и пошутит, позаигрывает — вот беда.
— Да? Защищаешь? Ладно. Тогда я на факте докажу.
— Но-но-но! Докажу. Я тебе докажу.
— А вот посмотришь.
Брат родной скажет «ладно» — может исполнить, может нет. Он брат. Одна кровь. Настоящий друг — вообще не скажет. Женское «ладно» — камушек. И если задумала она кинуть этот камушек — кинет. И докажет.
В Лежачем Камне заканчивалась уборка, в «Антее» готовилась первая борозда.
17
Еще в пути, когда вконец осточертела всем железная дорога под идеально круглыми железными колесами, железные гудки на поворотах и деревянный нудный скрип огромного состава, похожий на тележный скрип, когда страдал уже одышкой паровоз и дольше отдыхал на полустанках, заговорили пассажиры о земле, не очень круглой, не такой железной, но такой надежной под ногами.
А речь зашла сперва о бабушках и мамах, что вынесли они и что умели, с чем пирожки пекли, какие кисели с компотами варили им из клюквы, из дикой ягоды из клюквы, искристой, сочной и лукавой. Уж до того лукавой — раскусить не смеешь. А раскусил — и подмигнешь невольно, и улыбнешься, и скажешь: ах, ну и хороша.
Потом возникло «почему».
— Ну почему вот ты, скажи, решил сюда поехать? Должна причина быть?
— А просто захотеть — не причина? Вот захотелось мне — и все тут.
— Нет, не все. Кто твой отец?
Так слово за слово коснулось биографий, и оказалось, что у каждого почти в роду есть кто-то пахарь. Пусть не отец, но дед иль прадед — непременно.
— Генетика? Да ну, не может быть.
— Нет, может.
И рассказал тогда Хасай такую притчу, которую читал он или слышал от кого-то в детстве.
Давно-давно, не в прошлом даже веке, в позапрошлом, жил крепостной кузнец-мужик. Вхолодную, чтоб уголь зря не жечь, гнул оси к барским фаэтонам, железный ход им, вишь ли, подавай, ковал серпы, подковы, гвозди, сошники, лудил, паял, мороковал по жести и ладил ведра с прибауткой вроде этой: дужечка-копеечка, донышко-пятак, целое ведерочко стоит четвертак. Имел кузнец здоровье, силу, дух и веру в то, что купит вольную когда-нибудь у барина себе, скопив деньжат. Но так и не скопил, последнее истратил. Истратил силу, молодость, здоровье и потерял надежду на свободу. Остались дети лишь. Ни много и ни мало — двенадцать ртов! Двенадцать душ. Тринадцатая в зыбке.
— Зачем их столько вам? — допытывались люди у супругов.
Стряхнет кузнец окалину с бородки, поскоблит соль на фартуке прожженном и подмигнет жене:
— Еще скуем. Все больше вольных будет на Руси. Что, мать, молчишь? Скажи: скуем.