Меня как читателя, как философа затронуло прежде всего одно: акт чтения как жизненный акт (и уравнение этого интеллектуального акта с «чтением» смысла любой другой судьбоносной встречи, будь то встреча с цветами боярышника или с несчастной любовью). Слишком часто литературу рассматривают как совершенно внешнее дополнение к жизни, как некую область украшения и развлечения, вынесенную отдельно за пределы нормального процесса жизни и «артистами» обеспечиваемую, или как готовое поучение и вмешательство извне, специально реализуемое этакими «людоведами и душелюбами», хранителями и носителями правды, своего рода «теоретиками-поверенными» мироустроительного Провидения. То есть литература нас или развлекает и уносит куда-то в сказочный мир «эстетических» наслаждений, или учит, она или «искусство для искусства», проявление чистого артистизма, или социально, нравственно и идейно ангажирована, то есть рисует полотна великих событий и вмешивается в социальную жизнь. Но в обоих случаях произведения (как и их авторы) – вещь, готовая сущность, и не выделяется специфический литературный факт (или эффект литературы) как таковой, труд слова, с его последствиями и производимыми действиями в контуре, принимаемом жизнью (как и в людях, которые на этот труд осмеливаются, поскольку «жизнь их решается…»); и нам никуда не уйти от фетишизма и идолопоклонничества. Можно бесконечно спорить, не лучше ли реального воображаемый мир выдумки и литературного предания. Иными словами, предполагается такая психология: или человек убегает посредством книг от действительности, или книги дают ему путь в ней, известный кому-то за него и вместо него и навязываемый ему извне «ради его же собственного блага», а он их пассивно потребляет, черпает «мудрость жизни», «истины», в том числе способ переустройства мира, самого себя и так далее.
Пруст же, как и многие другие (когда рассеялись горячечные фантазии просветительского абсолютизма и миссионерства), осуществляя фактически акт философии, понял, что так называемая романическая фикция (можно присовокупить сюда и теоретическую, поэтическую и тому подобные фикции) прямо связана с изначальным, жизненным для человека смыслом, что искусство словесного построения есть способ существования истины, действительности и что ее нельзя внушить научением и она не предсуществует в готовом виде.
Это бросило странный свет на сам акт чтения. Прежде всего оказалось, что если ты книгу прочитываешь, то только в той мере, в какой она есть зеркало, поставленное перед путем жизни, который выправляется по отражениям в этом зеркале, и зависит, следовательно, от того, что в твоей собственной душе, то есть в этом смысле книга есть духовный инструмент, а не предмет, не вещь.
Скажем, очень часто меня поражало то, как пишут у нас о Достоевском, и я был потрясен аналогичным отношением к этому у Пруста. Меня всегда смущала судьба Достоевского как писателя в глазах нашей литературной критики и нашего читательского восприятия. Всегда имелось в виду некое особое учение и послание, наличествующее у Достоевского в его романах, – послание ли это России, послание ли это человеческой душе. Послания эти периодически то отвергались, то принимались, они выступали то как реакционные, то как прогрессивные. Во всех случаях предполагалось, что у писателя есть некая система, которую мы можем эксплицировать, прочитав книгу, а сам-то он уже существует как ее носитель и хранитель.
У Пруста есть неожиданная фраза (поразительно близкая и понятная мне): почему-то принято слишком торжественно писать и говорить о Достоевском. И действительно, явно (и я так воспринимаю), на наших глазах, Достоевский имеет дело с самим собой, пишет себя по «зеркалу», ищет путь, бытие, выправляет их по экспериментальным реализациям в словесной действительности и не излагает никакого учения; и если мы это воспринимаем как нечто «учительское», то только потому, что мы можем сделать близким себе путь человека, который, в существующих условиях культуры и отбрасывая ее стереотипы, отбрасывая ее предрассудки, устоявшиеся проблемы, приостанавливая в себе стихийно производимые ею душевные сдвиги и состояния, дивился действительному смыслу своего существования и тому, что оно свидетельски явило об окружающем собственной, так сказать, персоной.
В XX веке обостренно встала проблема места искусства в жизни, отношения «автор – произведение»[6] и в принципе самого существования автора. И не случайно роман Пруста есть одновременно роман как нечто, имеющее содержание, и в то же время роман о средствах понимания этого содержания и реализации личностного целого жизни в зависимости от искусства, то есть роман о романе, о человеке, пишущем роман.