Когда он женился на Лиззи, а Рейчел все еще была склонна к тому, чтобы симпатизировать ей, она сказала — это хорошая вера для воспитания в ней детей. «Мне нравится, как она умудряется быть одновременно мистической и прагматичной — медитация в непритязательной среде. Она предлагает вам божественность, но держит ее в простом сосновом шкафу рядом с чайником, печеньем и лейкопластырем».
Он подозревал, что квакеры делятся на две группы: говоруны и молчальники. Он знал, что служение — это хорошо, и что хорошо, когда любой способен ощутить водительство Духа, дабы разделить открывшуюся ему истину со всеми собравшимися, но он все же предпочитал тишину и считал собрание, где почти никто не говорил, гораздо лучше тех, где молчание длилось не больше пяти минут. Он знал, что в своих предпочтениях не одинок. Некоторые из старых членов, которые сами никогда не говорили, позволяли себе вскользь, над чашечкой кофе, пробормотать пару мятежных замечаний о былых временах, когда люди не были такими самоуверенными. Как правило, во всем винили Опру.
Он также сиживал на самых разных собраниях, и поэтому знал, что на одних говорилось меньше, нежели на других. Разговор поощрял новый разговор. А если изначально не находилось храбреца, который встал бы и заговорил, то и более робкие оказывались менее склонными поступать таким образом. Стремление к устному служению шло циклами. Словоохотливые куда-то исчезали. И тогда на несколько благословенных месяцев собрание вновь окутывалось отрадным молчанием.
Как-то раз ему довелось услышать, как Рейчел сказала Петроку: «Не волнуйся. Я никогда не буду говорить на собрании. Я ведь боюсь, что если встану и начну говорить, то не смогу остановиться». Что, конечно же, побудило его еще больше трепетать при мысли о том, как в один прекрасный день она все-таки прервет молчание и станет говорить и говорить, выкладывая все свои дико бессвязные мысли, которые приходят к ней в голову, и будет продолжать и продолжать, и этот словесный поток будет длиться одну мучительную минута за другой, пока присутствующие не начнут открыто обмениваться самыми неподобающими для квакеров взглядами или даже смотреть на него и толкать его в бок, шепча:
— Ну, ты можешь хоть что-нибудь
Произошло маленькое чудо — прошло почти сорок минут с начала похорон, а никто так и не заговорил. Он боялся, что прозвучат бессмысленные воспоминания или наивная хвала или, что было бы даже еще более тревожным, служение, которое вообще не имело бы ничего общего с мертвой женщиной среди них, но активно игнорируя ее, тем самым особо подчеркивало бы важность произнесенного. Его разум был волен кружить от горя к воспоминаниям и страхам, а затем, сделав круг, вернуться снова к горю, как птица, утверждающая свою независимость от озера, где плавает и кормится ее стая.
Как раз в тот момент, когда он начал заново сосредотачиваться на гробе, на комнате и на людях в комнате, думая, что возможно, было даже прискорбным то, что никто не говорит, потому что это означало, что никто не любил ее, и что она даже никому особо не нравилась, поднялась женщина, которую он никогда прежде не видел. Он сразу же понял, что она не из квакеров. По ней видно было, что она не привычна к происходящему, но она решилась заговорить, рассудив, что это важно, хотя готовилась к этому целых сорок минут.
Она была приблизительно ровесницей его отца, или может быть моложе; где-то из конца шестидесятых? Ее пальто и прочая одежда не подходили ей и не сочетались друг с другом. Все выглядело как с чужого плеча. Прямые, седые волосы были подстрижены так отвратительно, что он прямо видел, как она стрижет себя сама, беспорядочно и судорожно щелкая кухонными ножницами. Она лихорадочно окинула взглядом собравшихся, и Гарфилд прочитал и распознал сигналы, и, прежде чем она заговорила, догадался, где встретились она и Рейчел. Эта женщина была из тех, кто способен возражать пустым комнатам.
Поднявшись со своего места и оглядевшись, она неловко нагнулась и достала пластиковый пакет, истрепанный долгой службой.
— Я познакомилась с Рейчел очень давно, когда мы обе были в больнице, собственно, в Сент-Лоренсе. Крепко там маялись. Да уж! И не похоже было, что хоть одна из нас доживет до сороковника, не говоря уже о шестидесяти годах. Думаю, я болела посильнее, чем она. Я в том смысле, что она вышла раньше меня. Но перед уходом она дала мне эту картину, она помогла мне, всегда помогала, и я думаю, что это больше говорит о ее прекрасном духе, чем я сама могу сказать, ведь у меня — ну! — язык не очень хорошо подвешен. Вот. Хм…
Она вытащила пластиковый пакет.
— Может, я передам ее по кругу?
Глаза ее засветились бешеной отвагой и облегчением, она резко села и передала маленькую картинку соседу слева.
Никто никогда никому ничего не передавал. Это нарушало молчание нежелательным образом, ведь при этом возникали едва заметные потоки общительности и предвкушения. Но квакеры прощают все, а кроме того, сейчас ведь были похороны, и появление непосвященных в такой ситуации бывает ожидаемой приправой.