И в заключение я вижу, что которые гражданки сперва сидели с видом смеха, то теперь они имеют обратный вид, и я к этому вполне присоединяюсь, потому это все — горький факт нашей темной культуры, которая нынче, слава Богу, существует уж на фоне прошлого. И здесь я ставлю точку в виде знака и ухожу, граждане, в ваши неизвестные ряды.
Десятиминутная драма
Впервые: Гул земли. Сб. Л.: Красная газета. 1928. С. 9—34.
Печатается по данному изданию.
Трамвай № 4, с двумя желтыми глазами, летел сквозь зиму, ветер, невскую ледяную тьму. Внутри было светло, две розовые комсомолки спорили об оппозиции. дама везла в корзиночке щенка — добермана, кондуктор тихо беседовал с бывшим старичком о Боге. Никто, кроме меня, не знал, что сейчас они забудут обо всем — об оппозиции, о добермане, о Боге — и сделаются статистами моего рассказа, с волнением ожидающими, чем кончится десятиминутная трамвайная драма.
Начало драмы возвестил кондуктор церковным возгласом:
— Бывшая Благовещенская площадь — площадь Труда!
В этом возгласе — как в прологе — символически уже раскрывалась основная коллизия: с одной стороны — труд, с другой стороны — явно нетрудовой элемент в виде архангела Гавриила, с неожиданным известием представшего Деве Марии.
Кондуктор отодвинул дверь — ив вагоне появился прекрасный молодой человек с номером «Московских известий» в руках. Молодой человек сел напротив меня, подтянул на коленях нежнейшие гриперловые брюки, протер платком и снова надел очки. Очки были, конечно, круглые, американские, с заложенными за уши черными оглоблями. В этой упряжи одни становятся похожи на доктора Фауста, другие — на беговых рысаков. Прекрасный молодой человек был рысаком, он нетерпеливо постукивал в пол лакированным копытом ботинка: нужно было вовремя поспеть на Васильевский к полудеве Марии, а кондуктор, как нарочно, не давал звонка.
Кондуктора нельзя винить: он не мог отправить дальше трамвай, пока в вагоне не появится второй элемент драмы. И вот, наконец, этот элемент вошел.
Растопырив ноги в валенках, он непрочно стал посредине вагона. Никому, кроме него, не ощутимое — под валенками происходило крымское землетрясение в три-четыре балла. Покачиваясь, кружась — блаженно плыл перед ним чудесный мир, розовые комсомолки, крошечный доберман.
— Тютька, тютька., тютёчек… — нагнулся он погладить добермана, но землетрясение подкосило его, и он плюхнулся со мной рядом — как раз напротив лакированного молодого человека. — Нну и… нну и выпил, — сказал он. — Потому у меня шуществует полное право… Вот они — мозоли… шуществуют… глядите!
Он показал трамвайной аудитории руки — и тем избавил меня от необходимости описывать его социальное происхождение. Все и без того ясно — и ясно, что этот сосед с мозолями и лакированный молодой человек не случайно посажены друг против друга волею судьбы и моей.
У молодого человека сверкали очки, у моего соседа — зубы. Зубы у него были белые, крепкие — от ржаного хлеба, от мороза, от улыбки. Он путешествовал по лицам своей улыбкой, он проплыл, чуть покачиваясь, мимо розовых комсомолок, кондуктора, корзинки с доберманом — и остановился, привлеченный блеском американских очков. Упершись руками в колени, он долго глядел на запряженного в очки молодого человека, все шире улыбался — и наконец выпалил в полном восторге:
— Ну до чего хорош, а? Штанцы-то, штанцы-то одни чего стоят! А очки… а щиблеты… глядите, а? Красавчик ты мой… эх!
Комсомолки фыркнули. Красавчик побагровел, рванулся в своей упряжи, но тотчас же вспомнил, что ему, архангелу с Благовещенской площади, не подобает связываться с мастеровым. Он сжал губы и нагнул дышло своих очков над газетой.
Мастеровой все так же, не отрываясь, глядел в очки. Мир, кружившийся у него в голове, как земля вокруг солнца, совершил полный оборот, солнце там уже заходило, зашло, он сразу перестал улыбаться, зубы у него потемнели. С минуту он молчал, как ночь.
— А и бить же мы вас, сволочей, будем! — вдруг сказал он прекрасному молодому человеку. — Ты — хто? Ты — член капитала, вот ты хто! Будто газету читаешь — будто я тебе не шуществую? А вот как я тебя сейчас тресну по очкам — вот тогда и… и это самое…
Газета на коленях у красавчика вздрогнула. Он понял, что его Василеостровское счастье погибло: в крови, синяках — он уже не сможет явиться к своей Марии. Двадцать трамвайных глаз взволнованно ждали развязки. Она приближалась, мастеровой встал, вынул из кармана руку…
Здесь по ходу драмы нужна была пауза, чтобы нервы у зрителей натянулись, как струна. — и эту паузу немедля заполнил кондуктор: он торопился от трамвайной двери к месту действия — исполнить долг христианина и главы пассажиров.
— Гражданин, гражданин… не полагается! — сказал он мастеровому.
— Ты… лучше не суйся! — обернулся к нему мастеровой. Кондуктор попятился, качнулся: трамвай стал.
— Большой проспект — проспект Пролетарской Победы! — пробормотал кондуктор, прижавшись к дверям.