Возможно, у него и была эта власть, но никакой пользы извлечь из нее он не мог: вернуть назад сани значило прогнать отсюда самого себя. И он стоял здесь один, поле боя осталось за ним, но эта победа не доставляла радости. Он поочередно смотрел вслед то господину, то кучеру. Господин уже дошел до дверей, через которые К. вышел во двор, и еще раз оглянулся — К., казалось, видел, как он качает головой от такого его упрямства, — потом одним решительным, коротким, окончательным движением господин повернулся и вошел в коридор, в котором сразу исчез. Кучер оставался на дворе дольше, у него было много возни с санями: ему надо было открыть тяжелые ворота конюшни, задним ходом поставить сани на место, выпрячь лошадей, отвести их в стойла — и он все делал обстоятельно, целиком уйдя в работу, не надеясь уже на скорую поездку; К. эта молчаливая возня без единого взгляда в его сторону казалась куда более жестоким упреком, чем поведение господина. И вот когда, окончив работу в конюшне, кучер прошел своей медленной, качающейся походкой через двор, закрыл большие ворота, затем все так же медленно и буквально не отрывая глаз от своих собственных следов на снегу возвратился и потом закрылся в конюшне, и когда вслед за тем везде погасло электричество (для кого было светить?) и только щель в деревянной галерее наверху еще оставалась светлой и немного задерживала блуждавший взгляд, — тогда К. показалось, что теперь уже все связи с ним оборваны, и хоть он и стал теперь свободнее, чем когда-либо, и может здесь, в этом, вообще говоря, запретном для него месте ждать столько, сколько пожелает, и хоть свободу эту он отвоевал себе так, как вряд ли сумел бы кто-нибудь другой, и никто не смел его тронуть или прогнать (и даже, наверное, окликнуть), но в то же время — и это убеждение было по меньшей мере столь же сильным — не могло быть ничего более бессмысленного и безвыходного, чем эта свобода, это ожидание, эта неприкосновенность.
И, сорвавшись с места, он пошел назад в дом, на этот раз не вдоль стены, а прямо через снег, встретил в коридоре хозяина, который молча ему кивнул и указал на дверь пивной, последовал этому указанию, потому что замерз и потому что хотел видеть людей, но был очень разочарован, когда, войдя, увидел сидящего за каким-то столиком (очевидно, специально туда выставленным, обычно там обходились бочонками) молодого господина и стоящую перед ним — тягостная для К. картина — хозяйку из предмостного трактира. Пепи, гордо вскинув головку с косой, отлетавшей при каждом повороте, и с неизменной своей улыбочкой носилась взад и вперед, преисполненная сознания своей значительности; она принесла пиво и потом чернила и перо, так как господин, разложив перед собой бумаги и сопоставив даты, которые он выискивал в бумагах то на одном, то на другом конце стола, собирался теперь писать. Хозяйка, чуть выпятив губы, словно отдыхая, молча смотрела с высоты своего роста на господина и бумаги — так, словно она уже все нужное сказала и сказанное было хорошо принято. «Господин землемер наконец», — произнес при появлении К. молодой господин, коротко взглянув на него, затем снова углубился в свои бумаги. Хозяйка тоже лишь скользнула по К. равнодушным, ничуть не удивленным взглядом. А Пепи, кажется, вообще только тогда заметила К., когда он подошел к стойке и заказал коньяк.
К. облокотился о стойку и прикрыл глаза ладонью, не обращая ни на что внимания. Потом отпил коньяк — и отставил рюмку: в рот невозможно было взять.
— Все господа его пьют, — сухо сказала Пепи, выплеснула остатки, вымыла рюмку и поставила на полку.
— У господ есть и получше, — заметил К.
— Возможно, — ответила Пепи, — но у меня — нет.
На этом она покончила с К. и снова была к услугам господина, но тому ничего не требовалось, и она только без конца ходила за его спиной туда и обратно, огибая его и почтительно пытаясь заглянуть через его плечо в бумаги; это, однако, было лишь пустым любопытством и важничаньем, на которое и хозяйка смотрела, неодобрительно сдвинув брови.