— Говорят, — добавил отец Руффино, — говорят, что во время допроса вы узнали человека, написавшего на вас донос, нашего фискала. Узнали, несмотря на маску, по походке. Впоследствии его нашли убитым. Друзья покойного подозревают вас.
— Я его тогда не узнал, — сказал Мастер.
— Вам трудно будет это доказать, — заметил аббат. — Если, конечно, не возвратитесь по доброй воле для покаяния.
Мессер Антонио покачал головой, продолжая доделывать свой медальон. Допустим, думал он, монах говорит правду, на родине его простят. Что ждет его, однако, там, в Италии? Лицемерная дружба сытых и лживых придворных поэтов, философов, собратьев по искусству? Их ненависть и интриги? Или высокомерная, порой — унизительная приязнь самих меценатов, покровителей и заказчиков? Мастер хорошо знал людей, именуемых меценатами, — князей и прелатов, тиранов и первосвященников. Были среди них, конечно, верные в дружбе мужи чести, возлюбившие бескорыстно искусство и словесное мастерство. Но то были крупицы золота в горах песка. Новая статуя перед палаццо, жеребец в конюшне, любовница в постели — все это было равно нужно такому меценату. Блеск культуры, познаний и разума для таких были необходимы так же, как изящный покрой платья и блеск ухоженных ногтей.
— Яне вернусь в Италию, святой отец, — опять покачал головой венецианец. — Что до покаяния — разве наши беседы не доказали еще вашему преподобию сугубо христианский, католический образ мыслей вашего слуги?
Аббат нахмурился.
— Не могу сказать такого, сын мой, не могу, — молвил он, поднимаясь на ноги. Отец Руффино напрасно терял время с этим упрямцем, а в тот решающий день предстояло сделать еще многое, важное для предстоящих, близких уже событий.
— Вы говорили здесь о разуме, — продолжал доминиканец, — вознося без меры этот плод греха. Но, слушая вас, я лишь тверже убеждался: разум есть дверь, отверстая для доводов диавола. Ибо внимающий разуму отвращает слух свой от веры, а третьего не дано. Вы говорили далее об искусстве. Но, внимая вам, я уверился опять: оно достойно лишь тогда, когда служит господу и его делу. Пока слуги Сатаны еще сильны, искусство в своем языке обязано быть прямым, как меч, и, как меч, служить посрамлению врага человеческого.
Мастер слушал, отвечая клирику спокойным взором, без вызова, но и без смирения. Не глядя, деревянной лопаткой мессер Антонио привычно стирал с таким вдохновением сработанное изображение, будто сметая тем доводы противника и его самого. Аббат с презрением взглянул на то, как разрушается на песке под Леричами правдивейший образ — его собственный и его сословия в целом — и продолжал:
— Вы сами, может быть, мессере, не замечаете, не видите меры своего безбожия, так глубоко свойственного вам, будто родилось оно вместе с вами и не вдохнул господь своего духа в вас ни капли с самого появления на свет. Не только учению церкви — самому всемогущему богу не оставлено места в ваших помыслах, речах и делах. Вас ждут, о заблудший сын мой, — возвысил впервые голос доминиканец, — вас ждут неминучие адские муки, только быстротечное пламя костра способно спасти вас от удела всех великих грешников — вечного пламени. Но есть покамест, для вас еще один выход — принять снисхождение и милость церкви, вернуться по доброй воле и покаяния ради.
Сказав это, отец Руффино приподнял полы сутаны и начал энергично карабкаться вверх по откосу, будто убегал от самого Сатаны.
Взобравшись на кручу, неутомимый доминиканец не удержался от соблазна — остановился и еще раз взглянул вниз. Почему, думал рыжий патер, ненавидел он этого заблудшего более, чем иных? Почему жаждал уничтожить? Разве мало подобных он замучил, сжег, удушил, утопил в венецианской лагуне? Прикрыв глаза, аббат постарался поглубже в себя заглянуть. И вспомнил тайные и редкие, но страшные минуты охватывавшего его порой великого колебания. В те проклятые мгновения отца Руффино вновь и вновь преследовали слова, сказанные этим человеком еще тогда, во время первых их споров в Венеции. Так демон, по писанию, разговаривал на горе с сыном божиим, соблазняя Иисуса. Но этот вел совсем иные речи. «Человека не приблизишь к небу, втаптывая его в грязь, загоняя в могилу», — говорил живописец. И еще: «В Евангелии помянут один лишь доносчик — Иуда». И еще: «Жестокость, пламя пожирающее, бичи и тиски, донос и навет — все то есть орудия ада. Нельзя служить господу оружием сатаны, — говаривал он, как и ныне, — один сатана приемлет такую службу». Простые, казалось, доступные и убогому разуму доводы, а отдавались в ушах аббата чаще всего они.
И шли, теснясь, на ум патера жуткие мысли. Кому же служит, в сущности, он, бедный Руффо? Если вправду владыка его — господь, принял ли он все человеческие жертвы, принесенные инквизитором? А если принял, ежели не отверг, вправду ли тот владыка — бог? Не воссел ли там, на престоле мира, господень враг, не переиначил ли, в дьявольской сущности своей, мирские и божеские дела, не поменял ли в них все местами? И не он ли направляет, как оно происходит, десницу и помыслы покорного фра Руффо, доминиканца?