Подружились мы в первом классе гимназии. В спортзале должно было состояться что-то вроде митинга против наркотиков, и я, помнится, решил его прогулять. В ту пору я изображал из себя этакого анархиста и фрика и старался внушить всем, в том числе и себе, что именно либеральный взгляд анархиста на «средства, расширяющие сознание» (это выражение я почерпнул в газете) побудил меня забросить сумку на плечо и двинуть к выходу, если и не демонстративно, то, во всяком случае, небрежной походочкой, с несколько деланым безразличием и в нарочито расслабленной манере, под которой подростки зачастую прячут неуверенность. Но дело было не в этом. Папаша мой тогда сидел в тюряге за наркотики, и в митинге я не хотел участвовать из ложной лояльности к нему, когда же директор вдруг громко меня окликнул и велел сию минуту вернуться на место, а все обернулись и уставились на меня, все те чувства, которые я до сих пор кое-как держал под контролем, мгновенно взяли верх, и я разрыдался на глазах у всей школы. Большинство, конечно, знали, что папаша мой сидит и что́ он натворил, но тогда один только ты понял взаимосвязь этого с моим неожиданным срывом, и после нескольких секунд полной тишины, когда учительский синклит и более трех сотен учеников недоуменно пялились на меня, я услышал, как ты спросил у директора, громко и отчетливо: «Как бы вам понравилось участвовать в митинге против родного отца?»
Позднее, когда я влюбился в тебя и влюбленность повлияла на мою память, я мысленно видел тебя, произносящего, эти слова, как этакого Джеймса Дина.[2] Мне казалось, я помню, что ты сидел на скамейке, вполне спокойно, опершись локтями о шведскую стенку за спиной, и улыбался, а смотрел прямо на директора, уверенным и спокойным взглядом. Конечно, сейчас эта картина поблекла. Одно я помню точно: ты был в белой футболке и сказал именно эти слова.