Его утренняя перестройка жизни кончалась, когда Нюраха начинала рассказывать свои сны. А видела она их тьму-тьмущую, да такие причудливые, что по телевизору такого кино не показывают, и он, слушая по утрам ее теплый, еще не совсем чистый от близкого сна голос, удивлялся и завидовал. Надо сказать, что иногда он подозревал, что его благоверная сочиняет по утрам свои сны, но никогда не высказывал своих сомнений. Во-первых, потому, что можно запросто в лоб получить, во-вторых, он сам пытался посочинять, но в утренние часы, как он ни пыжился, ничего, кроме Нюркиной лепешки, а с похмелья «читушечки» в его натужном воображении не всплывало. А в-третьих, Нюркины сны были немалой усладой в немолодой их жизни. Ведь видала она во сне всю их прожитую жизнь, и покойников родителей, и всю живую родню, вот и пойдут они вспоминать до самого обеда. Никакого телевизора не надо. Словно у молодости в гостях побывают. Нюра развеселится, разрумянится, иной раз вытащит из-под матраса свой кошелек и выделит на «красенькую». Если же она притихла и затаилась, так что и дыхания не слышно ее, значит, видела во сне детей и плачет. Тогда они оба будут молчать все утро, пока он не соберется и не уйдет на работу. Первое свое горе он вынес почти тридцать лет назад из райцентровской больницы в тугом веселеньком конвертике, перевязанном голубой ленточкой. Он шел первый и гордый. Нюраха за ним – бледная и тихая. Петр Матвеич не хотел жениться, да родители заели, да тут еще сын. Поехал, забрал ее из роддома принародно. Он не то чтобы именно на ней не хотел жениться. А просто еще гулялось. Гармошечка подводила! Как развернет ее, кажется, все девки под ноги валятся. Да, не столь девки, сколько бабы. Их полсела одиноких. Выбор уж больно богат был… Первенца назвали Юрием. Может, оттого что Нюра сильно перемучилась, брошенная им на время беременности, но Юрка со своим вздутым животиком походил на паучка и все время кричал. И Петр Матвеич старался уходить из дома. Он тогда в самодеятельности блистал, с гармошечкой и пел, и отплясывал. Как вечер, он гармошку под мышку – и в клуб. Она только вслед посмотрит. Тогда у него к ней еще ни любви, ни привязанности не было, скорее – досада, что рано охомутался. Хоть и под тридцать уже набегало. Гармошка притупляла память. Это уже потом, как родились Тамарка да Шурочка, он как-то семейным становился. Потянулся к дому, особенно к дочке младшей, Шурочке. Она вроде лучше всех и получилась у Казаковых. А Юрка-то безотцовщиной рос. Поэтому такой воли набрался и краев не познал. В четырнадцать лет залез с мальчишками в магазин. Вытащили ящик конфет, пряников и ящик сгущенки. Сели на третьей полянке, костры развели. Тут милиция их и застукала. Тогда на суде, потный и красный от горя и стыда, Петр Матвеич впервые глянул на сына отцовскими глазами. Юрка сильно сутулился, куртка дыбком, как взъерошенная холка, смотрит невидяще-зажженными глазами. Глядя на этого волчонка, плоть и кровь свою, Петр Матвеич думал о том, какая разница между его молодостью и сыновьей. Петр Матвеич проплясал свою молодость, ни война, ни голод не помешали. А Юрка, видать, проплачет ее… Когда они вышли из суда, Нюраха, – которая все время как-то странно молчала, с ужасом глядя на судей (Петр Матвеич даже думал, уж не тронулась ли она часом от горя), – без плача сказала твердо:
– Он оттого мается, что я не хотела его… Едва аборт не сделала. И ты не хотел…
Накрутили пацанам пять лет тогда. На втором суде он уже заматеревший был, бойкий, внутренне спокойный. Квартиру обворовал. И вновь они проводили сына до «воронка» с решетками и, одиноко сгорбившись, стараясь никого не видеть и не встречать, пошли по дощатому тротуару. Уже в лагере ему еще срок добавили, и вот раз в год Нюраха, обвешанная сумками, сетками, с деньгами, накопленными за год и зашитыми в трусы, ездит к нему на свидание. Возвращается белая, как смерть. И молчит, и молчит. Даже сны свои перестает видеть…
– Петька… А, Петьк…
Петр Матвеич молчал. По голосу жены он понял, что она проснулась в настроении, долго ворочалась, добродушно позевывая. Сам же он не особенно радовался утру. Глянув в окно, он увидел свою рябинку, голую, одинокую в сером жемчуге дождя, а он не любил ранней весны, дождей, туманов, то шелопутного тепла, то утренних заморозков, – всего этого, разъедающего его душу. Он любил устойчивость. Весна – пора сопляков.
– Ну, чего ты молчишь?
– Да я еще не проснулся.
– Не проснулся? Дрыхнешь круглыми сутками.
– Когда это я дрых! А работает кто?!
– Дед Пихто… Изработался. В бане пол сгнил, скоро ноги ломать начнем, сколь прошу…
– Ну, начала с утра. Ну, чего ты с утра…
– Ничего! Я тебе, как человеку, сон хотела рассказать.
– Ну, расскажи.
– Да ну тебя!.. Расхотелось.
– Как хочешь. – Он повернулся на бок и рассматривал старый ковер. Это их первый ковер.