С другой стороны, в области культуры я был англофилом. Любимыми моими писателями были тогда Стерн, Филдинг, Диккенс, а позже Честертон, Хаксли, Орвелл, Кестлер, Джойс (фрагменты из «Улисса» были опубликованны в журнале «Интернациональная литература» в 30-е годы); на большой выставке искусства Великобритании у нас в музее я впервые увидел в подлинниках картины английских мастеров. Во времена господства соцреализма история зарубежного искусства строилась по французскому образцу. Давид, Делакруа, Энгр, Курбе, революционеры и реалисты, шли во главе художественного прогресса, а о Тернере и Констебле мы из университетских лекций узнавали только, что Делакруа, увидав их картины в Лондоне, переписал свою «Резню на Хиосе» (хотя по сравнению с новациями английских мастеров его знаменитая «Свобода на баррикадах» выглядела политическим плакатом). «Франция после 1789 года, — пишет английский историк искусства Э. Грэм-Диксон, — была революционной нацией с консервативной культурой, Британия после 1789 года была консервативной нацией с революционной культурой». По официальной советской трактовке выходило как раз наоборот. Из кусочков истории, почерпнутых из книг (из Карлейля, того же Диккенса), складывалась картина страны с ее плавным, без сдвигов и революций на протяжении трехсот лет, развитием, где личное ставилось над общественным, права человека над государственными интересами, что выражалось в загадочным, непереводимом дословно на другие языки, словечком privacy. Все это было непохоже на то, чем нас пичкали в школе и в университете.
Итак, Англия или Израиль?
Мне было сорок три года. К физическому труду и ратным подвигам я был неспособен, а это, как мне казалось тогда, в первую очередь и требовалось Израилю. А что делать искусствоведу-западнику, не видевшему ни одного западного музея? Только что висеть на шее у государства, чего мне не хотелось. К тому же с моим лингвистическим кретинизмом овладеть ивритом было бы проблематично.
К Англии меня склоняли не только культурные интересы. Я считал своим долгом отчитаться за полученные деньги, источника которых я тогда не знал, и отблагодарить людей, помогающих нам эмигрировать. В конце концов все это вместе определило решение. Трехлетний Венька в московском метро перед остановками объявлял: «Следующая станция — английская!». Но до Англии пока было очень далеко. Мне еще предстояло поучаствовать в скачках с препятствиями, чтобы добиться права на эмиграцию.
Чтобы оформить документы на выезд, надо было пройти через ряд процедур, перепрыгнуть через ряд барьеров, которые власти ставили на пути эмиграции. Для меня таким барьером, перескочить который я так и не смог, была необходимость иметь согласие родителей на отъезд. Мама уже умерла, отец, которому перевалило за восемьдесят лет, проживал в Свердловске. Пришлось лететь к отцу, которого последний раз я видел в 1943 году.
Отец жил на окраине города с женой — простой милой женщиной. К моей идее эмигрировать он отнесся как к неправдоподобной фантастике, как будто я собирался улететь на Марс. «Зачем ты уезжаешь? — снова и снова спрашивал он. — Наша страна сейчас выпускает в год столько-то тонн стали, строит столько-то самолетов…» — «Папа, а ты летал когда-нибудь на самолете?» — «Нет, не летал». Так что ему было до…!? Он все еще жил советскими представлениями 30-х годов. Тем не менее бумагу со своим согласием он подписал. Этого было недостаточно: надо было еще заверить его подпись в домоуправлении или у нотариуса. Домуправ, прочитав мне мораль на тему, как безнравственно покидать престарелых родителей, заверить его подпись отказался. По сугробам и колдобинам свердловских окраин отец ковылял за мной от нотариуса к нотариусу, но слуги закона, прочитав в бумаге слово «Израиль», наотрез отказывались от заверения подписи. Добрались до самого горкома партии, но и там кроме ругани и нравоучений ничего не добились. В Москву я возвращался ни с чем.
В московском ОВИРе я долго объяснял его начальнику тов. Золотухину ситуацию в Свердловске, но в ответ слышал одно: без подписи нотариуса и печати документ недействителен. Тем не менее на окончательное и положительное решение о нашей эмиграции такая недействительность не повлияла. Мне казалось, что тогда в Союзе одновременно действовали две силы: центробежная и центростремительная. Одна выталкивала нас наружу, другая втягивала внутрь. Одна находилась в ведении конторы Андропова и стремилась очистить страну от диссидентов, другая проходила по ведомству ЦК КПСС, и всякие эмиграции были ей глубоко противны. Взаимосогласия между ними не было. Когда эти силы вступали в равновесие, мы оказывались в неопределенном состоянии, когда одна перевешивала другую, мы либо выкидывались наверх, либо опускались вниз — в тягостное ожидание нового соотношения этих сил.