Я до сих пор помню, что, задав этот вопрос, Робертс не смотрел в мою сторону. Я знал, что не имеет ни малейшего смысла сообщать ему о том, что произошло со мной начиная с того дня, как я совершил свой прыжок, о мертвых русских девушках, о Кнохенхауэровском местном управлении, потом о пытках и лице Крамера, об этом моллюске жизни на камне, о том, как он победил меня, о всех несуразностях, непродуманностях, не вписывающихся в безупречный план моего задания, которые я впитывал, словно промокашка, потому что моя природа влечет меня к восприятию несуразностей. Повторяю еще раз и в последний раз, Франциска: я говорю все это не ради того, чтобы оправдаться, выгородить себя. Хотя, возможно, вы и пытаетесь меня понять, но для Робертса об этом не могло быть и речи. Он смотрел в окно, в серую голубизну вечерней лондонской улицы. Он не смотрел на меня, потому что его вопрос был для него делом рутинным. Так же, как и я, он знал точный ответ на этот вопрос. Но так же, как он, я знал правила игры того общества, в котором мы жили, законы английского общества, в соответствии с которыми я никогда не мог бы вернуть себе статус джентльмена, если бы ответил правду. В этом смысле майор Робертс обладал гораздо меньшей властью, чем инспектор Крамер. Инспектор Крамер за информацию, стоившую пенни, мог подарить мне жизнь, в то время как майор Робертс даже за высшую ценность исповеди не мог бы вернуть мне мою честь. Я происхожу из англо-ирландской, то есть католической, семьи и потому знаю, что можно исповедаться в преступлении и получить отпущение грехов. Можно исповедаться, раскаяться, принести покаяние и снова быть христианином. Но совершенно исключено снова стать джентльменом после предательства. Даже смерть не снимет с тебя этого проклятия, поэтому было совершенно безразлично, что я отвечу Робертсу на его вопрос, и я сказал:
— Нет, сэр, мне нечего сообщить по этому поводу.
— Ну что ж, — сказал он. — В документах гестапо тоже нет ответа на этот вопрос. — Тем же ровным голосом, не громче, не тише, чем до того, он добавил: — Завтра вы получите документы об увольнении. Можете идти.
Когда я выходил, он так и продолжал сидеть, он больше не назвал моего имени, не подал руки. Через полгода я покинул Англию и больше никогда не возвращался туда.
О’Мэлли рассказывал свою историю медленно, не запинаясь, а просто медленно, иногда делая большие паузы между фразами. Несколько раз Франциска прерывала его, например, когда он рассказывал о матери. Она спросила, откуда он знает, что его мать была «абсолютно безупречной» женщиной.
— Как она отреагировала, — спросила Франциска, — когда заметила, что вы не интересуетесь девушками?
— Разумеется, она вообще не пожелала этого заметить, — ответил он. — О таких вещах моя мать не говорила никогда.
— И это вы называете «безупречностью»? — изумилась Франциска.
Но потом она больше не перебивала его, давая ему выговориться и внимательно слушая; при этом она продолжала рассматривать карту лагуны. Она выпила свой виски, но когда он хотел налить ей еще, она закрыла стакан рукой,
— Почему вы боитесь? — спросила она. — Ведь все это произошло так давно. Тринадцать лет назад. Или вас мучает мысль о том человеке, которого расстреляли?
Он покачал головой.
— Дело не в этом, — сказал он. — Конечно, этот человек на моей совести. — Он помолчал. — Это банальность, но и с нечистой совестью можно жить, и весьма неплохо.
— Откуда же тогда этот страх, Патрик?
Он посмотрел на нее.
— Я снова встретил инспектора Крамера, — сказал он.
Франциска оторвала спину от стены каюты. Она не выпрямилась, а, скорее, съежилась от напряжения.
— Где? — спросила она. — Здесь, в Венеции?
Он кивнул головой.