Он посмотрел на нее. Он не улыбался. Это был человек с кампанилы. Уверенным движением он взял ее под руку и не дал ей упасть. Он отвел ее от стойки и посадил на один из стульев, стоявших у стены. Какое-то время она сидела очень прямо, скованно, не зная, с чего начать.
острый тростник, роза глупа, я лед, залитый светом, я хотел бы, чтобы у нее был ребенок, холодный тростник, от кого-нибудь, жене смерти, под Торчелло в тростниках, в постели и очень быстро, лодка беззвучная, Фабио я не желаю ничего, угри все еще спят, только чтобы скрипка, в тростниках Торчелло, играла так, как он хочет, зябко и жарко, он дает им деньги, в белом свете, деньги за непойманную рыбу, я окоченел, деньги за непойманных угрей, я окоченел, и мне жарко, золото топей, мне холодно, Отче наш, через ножи из тростника, они найдут меня, где ты там на небесах, отвези меня в Местр, меня, лед, залитый светом.
Вишни свободы.
Невидимый курс
Андре Жид.
Дневник, 11 мая 1941
Уже не помню точно, в какое время года пала Мюнхенская Советская республика. Это легко установить. Кажется, весной. Было это, если верить памяти — верить можно только в Бога, возразил бы К, вы же хотите сказать: сдается мне, — итак, было это, сдается мне, мрачным, грязным весенним днем, когда людей повели длинными шеренгами по Леонродштрассе в Мюнхене, по направлению к Обервизенфельду, чтобы расстрелять их в просторных дворах, у стен гаражей «Баварского автомобильного сообщения». Те, кого должны были расстрелять, подняли руки; от усталости руки, вяло согнувшись, лежали на головах, или одна рука охватывала другую у запястья. Длинными колоннами, беспорядочными группами люди все подходили и подходили. Другие, которые должны были в них стрелять, держали ружья на изготовку. Я видел это с балкона нашей квартиры в переулке, но тогда еще ничего не понимал. Я услышал, как отец, стоя сзади меня, сказал: «Сброд», ведь Советская республика кончилась, потом он оттащил меня от балконной ограды, может, потому, что его охватил ужас или кто-то внизу крикнул для пущей важности: «Закрыть окна! Будут стрелять!» Я, тогда пятилетний ребенок, смотрел на них вниз через перила балкона, но еще не знал, что их ведут на расстрел, что я никогда не узнаю ни одного из них. Только позднее, лет в четырнадцать или пятнадцать, то есть примерно в 1928 году, я понял, что произошло. Помню, что меня тогда больше всего интересовало, что чувствует человек, который должен расстрелять другого. Не в гневе — а когда идешь с ним по длинной узкой улице пригорода мрачным весенним днем, когда есть время подумать о том, что в конце улицы предстоит лишить его жизни. Так долго вспышка гнева не длится. Что же остается, пока проходишь целую улицу? Глупо считать, что у тебя есть право? Приказ? Нажим? Помутненный разум, заставляющий видеть в других лишь сброд? Или винтовка, взятая на перевес, требующая, чтобы ее разрядили? Взгляд, уже запечатлевший на сетчатке падающее тело?
В любом случае, не понимаю, почему тот, который с винтовкой, не остановится, не закурит сигарету и за те две секунды, что мерцает спичечный огонек, не шепнет другому, ждущему с поднятыми руками, когда уже завершится этот марш смерти: «Видишь ту улицу, первый подъезд! Жми!»