Вскоре он привык к своему портрету, который получился даже лучше оригинала. Во всяком случае, его худощавое, чуть вытянутое книзу лицо, с узенькими прицельными глазами и волевым подбородком, казалось даже красивым. Так же быстро свыкся он и с новым своим положением и понемногу начал показывать характер. Право, он сам не ожидал, что так сумеет командовать. Однако и жить стало много труднее. Раньше Порошин отвечал только за одного себя, а теперь — за все отделение. Раньше сам слушал команду и старательно ее выполнял, а теперь эти команды исходят от него и десяток бойцов ему подчиняется.
Это было любопытное превращение. Порошину пришлось лицом к лицу столкнуться с мотористами с Куйбышевского аэродрома и с оперным артистом из Ташкента.
Голубоглазый моторист, похудевший и подтянувшийся за эти дни, оказался ершистым. В первый же день, когда Порошин скомандовал отделению: «Становись!» — моторист пошел в строй, нарочито переваливаясь, растягивая шаги.
— Отставить! — Порошин сузил и без того узкие глаза, они сделались ледяными. — Товарищ боец! Ко мне! Почему не выполняете?
— Выслужился?.. Не понукай, видали таких...
— Доложите командиру взвода, что нарушили дисциплину, вступили в пререкания. Отставить! Кру-угом! Повторите приказание. Громче! Выполняйте. Отставить! Как поворачиваетесь?! Как старая баба на базаре. Слушай мою команду. Кру-угом! К командиру взвода бегом, марш! Отставить! Была команда бегом!
На другой день Порошин подозвал моториста и спросил:
— Среднее образование?
— Среднее. А что?
— Почему же такой несознательный? И в воздухе, сдается, летал. А летчики — народ передовой.
— Моторист я, а не летчик.
— Все одно — авиация. И еще в авиацию вернешься, попомни мое слово. Если, конечно, дисциплинка...
— Нет, теперь не вернусь. Из пехоты вообще редко кто возвращается.
— Думай, что говоришь!
Порошин долго возился с мотористом, однажды назначил даже его в наряд вне очереди, пока наконец не почувствовал, что тот понемногу поддается.
— Я-то верил в тебя, — внушал он мотористу. — Думал, просто ершится парень: «Мол, вчерашний солдат, стану я ему подчиняться». А ты пойми, чудак, тебя назначат — я буду слушаться. Потому дисциплина.
Слегка замявшись, моторист спросил:
— А что, сержант, и вправду думаешь, вернусь в авиацию?
— А ты думаешь, шучу? Еще как полетаешь!
— Ладно. Не буду барахлить. Слово даю.
— Ну, то-то!
Вслед за голубоглазым подчинились и остальные.
Порошин очень серьезно относился к своему назначению. Много нового в людях открылось ему. Каждый любопытен по-своему. И люди стали понимать, что с новым отделенным не шути. Впрочем, он по молодости и сам охоч до шуток, но в свободное время. В строю, на занятиях — шалишь. Все выдай, покажи образец, тогда заслужишь хорошее слово.
Порошин не торопился использовать свою власть. Он не злой, не жестокий. Но забот привалило, и приходилось больше строгостью брать. Кто винтовку не почистил; кто в пререкание вступает — на язык невоздержан, думает, что на «гражданке»; у кого котелок грязный; кто ленится — все отделенному забота, за все он в ответе. Тут не зевай да требуй. Порошин запомнил чьи-то слова: «Отделенный должен, как комар, жужжать над ухом бойца. Боец запамятовал было, а ты снова тут как тут». Порошин, правда, не жужжал, как комар, но требовал строго. Поэтому, вероятно, и отделение его стало считаться лучшим во взводе.
— Станови-ись!
И ребята стремглав летят, становятся в шеренгу, ожидая дальнейших команд. А в отделении есть и постарше еще, чем Порошин, отцы семейств. К ним у него особое отношение — уважительное. Взять хотя бы бойца Руденко. Они подружились в тот памятный вечер, когда рота вернулась с марша.
Тогда он еще не понимал, зачем их вернули в лагерь. Долго ворочался на своих жестковатых нарах, обдумывая события необычайного дня. Рядом лежал днепропетровский сталевар Яков Руденко, тоже, видимо, взволнованный происшедшим, потому что долго не мог уснуть и все рассказывал про горячий металл, про мартеновские печи и про свою великую тоску по любимому делу. Федор сначала слушал рассеянно, а потом заинтересовался.