Сергей Иванов лежал в обмороке, и жандармы старались привести его в чувство, но после бесплодных усилий пришлось крикнуть доктора.
По той или другой причине он пришел не тотчас же, а потом не сразу мог привести Иванова в чувство: обморок продолжался минут сорок.
Подавленные, мы выслушали этот рассказ. Что было делать? Такие сцены могли повториться и завтра, и послезавтра - невозможно было выносить их. Ни физических, ни нравственных сил на это не хватило бы. Отпор был необходимым, но в какую форму должен вылиться этот отпор? Оставить дело без протеста было немыслимо: нас задушили бы; реагировать надо было во что бы то ни стало.
Среди нас была полная растерянность: одни предлагали шаблонный путь самоистязания - отказ от прогулки; другие говорили о бойкоте коменданта, прервать с ним все сношения вплоть до отказа принимать из его рук письма от родных. Понурив головы, неудовлетворенные, мы разошлись, ни на чем не остановившись.
Прошел мучительный день. Каждый про себя ломал голову над вопросом: что будет дальше, что предпринять?
К вечеру у меня явилась мысль написать матери очередное письмо в несколько строк такого содержания, что департамент полиции ни в коем случае не пропустит его, но сам прочтет и заинтересуется: что такое произошло в крепости? - и уж, конечно, не оставит дела без расследования.
Я написала:
"Дорогая мамочка. Я совсем собралась отвечать вам, но произошло нечто перевернувшее все вверх дном. Обратитесь к министру внутренних дел или к директору департамента полиции, чтобы они произвели расследование на месте.
3 марта 1902 года. Ваша Вера".
Я сообщила содержание письма ближайшим товарищам и в тот же вечер сдала письмо смотрителю. {190}
- Не передадут твоего письма в департамент, - сказал Морозов.
Сомневались и другие. Не сомневалась я.
Наутро все сидели дома: лишь несколько человек, в том числе и я, вышли на прогулку.
Меня привели в шестой огород, который считался моим. Большие сугробы наметенного за зиму снега лежали на всем пространстве; оставалась одна протоптанная дорожка, по которой я обыкновенно ходила и которую ежедневно расчищала.
Рядом, в пятом огороде, на этот раз был Поливанов. Кругом было тихо: не слыхать было ничьих голосов. Мы стояли грустные у решетки и тихонько разговаривали. На вышке, прислушиваясь, стоял жандарм.
- Вот случай, достойный протеста Веры Засулич, - говорила я, размышляя вслух,- не жалко за такой протест отдать жизнь.
И потом:
- Не страшно умереть - страшно быть изолированной от всех. Если заключат в старую тюрьму, заключат навсегда? Одну... одну с жандармами... Без книг... Это хуже, чем смерть... Нельзя два раза пережить то, что мы пережили в первые годы. Жизненные силы теперь не те - я сошла бы с ума... Безумие, безумие - вот что страшно.
А образ Веры Засулич все стоял передо мной.
Я сообщила Поливанову о письме, которое передала смотрителю.
Он смотрел на меня своими печальными, большими глазами газели.
- А что, если письмо не передадут? - спросил он.
А я и не думала об этом.
- Это невозможно, - воскликнула я с неудовольствием.- Смотритель не смеет не передать, не смеет не отослать в Петербург. Не хочу и думать об этом, не хочу и говорить.
Поливанов ушел, я осталась.
Я не могла расстаться с прохладным, свежим воздухом, который казался мне упоительным теперь, когда я должна отказаться от него; ведь не могла же я выходить, когда товарищи отказались от этого. И с {191} жадностью, раскрывая рот как рыба, выброшенная на берег, я глотала воздух в последний раз; на сколько месяцев? Быть может, без конца.
Пошел снег. Большие, мягкие, пушистые хлопья словно лебяжий пух медленно сыпались с неба при безветрии весеннего дня. Я отошла от крепостной стены, и снег опускался на меня, покрывая самодельную серую шапочку и серый арестанский халат. Тихо было в воздухе, тихо и безмолвно вокруг. И во всю неподвижную мою фигуру прокрадывалась тишина. Опущенные глаза не видели тюрьмы, заборов и жандарма; они видели только снег, и казалось, я где-то далеко-далеко и стою совсем одна. Это безмолвие, похожее на безмолвие леса, этот снег, понемногу засыпающий меня, и сладкая прохладная дрема, с рук, с ног пробирающаяся в самое нутро, убаюкивали мысль, холодили тело, и все напоминало поэму Некрасова "Мороз, Красный нос", ту сцену, где Дарья стоит и замерзает в лесу:
Душа умирает для жизни, для скорби...
Да, засыпает. Да... умирает**.
______________
** У Некрасова: "для скорби, для страсти". Я забыла.
Едва я вошла в камеру, вся проникнутая грустной поэзией снегового поля, нежных белых хлопьев, и от всей одежды моей еще несся прохладный аромат зимы, как за мной вошел смотритель и заявил:
- Ваше письмо не может быть отправлено. Напишите другое.
- Почему? - сердито спросила я. - Вы должны отправить: цензура принадлежит департаменту полиции - не вам.
- В письмах можно говорить только о себе. Такова инструкция.
- Я знаю инструкцию, отошлите письмо.
- По инструкции я не могу пропустить его; я покажу вам правила, - и он вышел.
Я была так уверена в своем праве, что не сомневалась в победе и спокойно продолжала снимать одежду.