Буров обвел всех испуганным умоляющим взглядом; но Олег уставился в чашку, Валериан Григорьевич разбирал внимательно мундштук, а я… я опустила глаза. Мне показалось, нет, была уверена, что неожиданное раздражение Елены Дмитриевны имеет прямое отношение ко мне. Она догадывалась, не могла не догадаться о том дурном, несправедливом, чем мучила ее сына. Как она должна была ненавидеть меня, как презирать и терпеть присутствие за своим столом, потому что этого хотел Олег. Я уже редко бывала здесь, но вот теперь решила не приходить больше никогда. В конце концов, пускай Олег притворяется, делает вид, что ничего не происходит, а я больше не хочу.
— Право, мне сложно, Елена Дмитриевна, вы с такой горячностью… — Бедный Буров, как он жалел, что так повернулся разговор, как хотел уйти от ответа.
Затравленно глянул на Валериана Григорьевича: «Ну, помоги же, помоги», — а тот просто священнодействие совершал, прочищая шомполиком мундштук. И Буров вдруг решился.
Он мне всегда нравился, этот сосед Петровских, знаменитый академик, чьи книги стояли в библиотеке института на полке открытого доступа среди самых необходимых. Мне нравился его нелепый вид, бобриковое дешевое пальто и вязаная спортивная шапочка, по-детски натянутая глубоко на уши. Мне нравились его вопросительно-неуверенные интонации, будто он тотчас готов был согласиться с собеседником, отвергавшим его слова, и то, как один раз на даче, съев клубнику со сливками, искренне сказал:
— Вот и все. И больше не о чем мечтать.
На пятый этаж он ходил пешком, но, встретив меня у подъезда, садился в лифт с обычной шуткой:
— Можно я вас провожу?
И говорил в лифте одно и то же: что мне надо ходить с беленькой овечкой.
— Мэри и ее маленькая овечка. — И спрашивал, не хочу ли я, чтоб он подарил мне овечку, и еще: отчего это у таких девушек всегда такой вид, будто они идут на день рождения к кузине, где будет очень весело и вкусный торт.
Но после того лета, когда увидел меня на турнире, перестал спрашивать про овечку и кузину, а в лифте молчал и томился очень. Задрав голову так, что остро выпирал пупырчатый кадык с седыми волосками, разглядывал плафон на потолке. Становился похож на птицу под названием сип белоголовый. Видела в зоопарке и запомнила такую же сморщенную шею с пучком вылезших перьев.
— Мне стыдно, что я не знаю, где теперь Трояновский и что с ним, — сказал Буров, — когда-то мы были близки, не как люди, как ученые, что важнее. Это были лучшие годы моей жизни, несмотря ни на что. Лучшие. Потому что все еще было впереди, — он волновался. Он очень волновался, великий Буров, чей портрет уже висел в коридоре института. Он не хотел волноваться так, взял чашку, чтоб отпить, успокоиться, и передумал. — Я не знаю, нужен ли этот разговор? — спросил Валериана Григорьевича, но тот не ответил. (Дался ему этот мундштук!) — Поймите меня, Елена Дмитриевна, поймите, как я понимаю вас. — И вдруг замолчал, испугался сказанного. Сильно испугался, и не напрасно. Елену Дмитриевну словно по лицу ударили, откинулась назад.
— Да Бог с вами, Виктор Станиславович, я-то при чем? Мне что за дело? — сказала весело, а глаза нехорошие, злые, и губы дергаются болезненно. — Вы друга своего из жизни вычеркнули, а теперь…
— Лена!..
Впервые, и как жестко, словно чужую, неприятную, предупредил Валериан Григорьевич.
Но поздно. Что-то сорвалось в ней, какой-то крючок, какая-то щеколда, и посыпалось то, что сдерживала створка, с грохотом, неостановимо.
— Я очень люблю эти запоздалые раскаяния, но при чем здесь я, нет, мы! Вы же это хотели сказать. И отчего вы прощаете нас и за что? Может, за…
— Ты знаешь, за что, и прекрати, у тебя истерика, это некрасиво, — очень медленно и раздельно, как по радио диктуют сводку погоды, сказал Валериан Григорьевич. — Аня, принесите, пожалуйста, валерианку. Она в ванной, в шкафчике.
Я вскочила, метнулась к двери.
— Не нужно! — перехватила меня за руку Елена Дмитриевна и, не выпуская моей руки из горячей влажной ладони: — Ну что ж, можно и так, Валериан Григорьевич. Можно и так.
Я рассказала Агафонову на следующий день об этом инциденте. Я все рассказала ему — слепая, не ведающая, что творит, доносчица. И реакция его была неожиданна.
— Старые дураки, — скривился презрительно, — старые наивные болваны, думающие, что от них что-то могло зависеть.
В тот день он сказал мне, что нет зла и добра, что время есть и зло и добро и что писатель, написавший повесть, из-за которой разгорелся весь этот сыр-бор в доме Петровских, понимает это, а они — Буров и Петровский — не понимают. Мне было неприятно, что назвал старыми дураками, и непонятно, отчего это нет добра и зла, но я верила Агафонову, верила каждому его слову, не ведая, каким горьким разочарованием обернется эта вера, какой бедой.