Хайна Черномордин уверяла, что ни одной из этих трех баб не видывала и вовсе не слышала о убийстве мальчика. Бледнела и дрожала, не могла стоять на месте, мялась, отворачивалась; молчала упорно, или злобно кричала и отнюдь не хотела смотреть на показываемый ей кровавый лоскуток холста, о коем упомянуто было выше.
Хаим Черный (Хрипун) кричал, бранился, дрожал, не отвечал на вопросы и путался. "Пусть бабы говорят, что хотят, - сказал он: - ни один еврей этого не скажет вам, сколько ни спрашивайте". - Злобно отпирался, что, при обращении Терентьевой, лежал на одной с нею кровати, - а в перехваченной переписке умоляет евреев не ругаться над ним за это, а то он с ума сойдет от стыда и срама, тогда как он готов жертвовать за них жизнью. Нагло кричал в комиссии, требуя каждый раз снова, чтобы ему были наперед прочитаны прежние показания его; сказав наотрез, что даже не слышал об этом происшествии, проговорился после, что знал об нем тогда же, когда оно случилось. До того забылся и вышел из себя, что ругал в глаза всех членов, в полном присутствии, и кричал председателю, генералу Шкурину, указывая на него пальцем: "я тебе, разбойнику, глаза выколю, ты злодей" - и проч. Хаим был уже под судом в 1806 году, с другими евреями, по подозрению в истязании и убийстве мальчика помещика Мордвинова; по недостатку улик, дело предано было воле Божьей.
Абрам Кисин путался и сам себе противоречил, уличен во многих ложных показаниях: сказал, что о ею пору ничего не знает и не слышал о происшествии, - а потом уличен, что был по сему же делу допрашиваем при первом следствии, три года тому; один раз показал, что безграмотен, а в другой, что знает читать и писать по-еврейски и по-русски; сказал, что вовсе не родня Берлиным, тогда как состоял в близком родстве с ними; сказал, что Терентьевой не знает вовсе, что если она призналась, так, стало быть, она и убийца, - и уличен, что знает ее давно. Наконец зарыдал, смотрел дико, как помешанный, упал ниц на пол и кричал: "помилуйте, ратуйте!" Кричал, что ему дурно, что он не может говорить; его стало кидать и ломать, и он притворился сумасшедшим, кричал и бесновался.
Нота Прудков - хотел доказать, что был вовремя происшествия на Сертейской{71} пристани, - но доказано, что он был тогда в Велиже и сверх того еще перехвачена переписка его, где он просил достать за деньги свидетельство, что он был на Сертейской, и составить подложный договор с мужиками, - уверял, что из уличительниц ни одной не знает, а в письмах к жене своей называет всех трех поименно и в комиссии назвал Терентьеву распутною. Сказался больным и, подвязав бороду, требовал на очной ставке, чтобы уличительницы говорили, какого цвета у него борода; сказал генералу Шкурину: "Если бы сам государь обещал евреям помилование, то они бы, конечно, сознались"; что точно жиды погубили мальчика и прочие ропщут теперь на Берлиных и Цетлиных за это опасное дело, что они теперь всюду собирают деньги на это дело, надеясь, что оно здесь не кончится{72}; но что он, Прудков, в комиссии ни в чем не сознается. Между тем у генерала Шкурина были спрятаны три чиновника, которые все это слышали и подтвердили под присягой. Три раза{73} пытался уйти из-под стражи; хотел креститься, потом раздумал; вызвался сознаться во всем лично генерал-губернатору, был отправлен в Витебск, но обманул. Шумел, кричал, ударил в щеку караульного унтер-офицера, и был наказан за это, но не унялся; когда ему в комиссии показали перехваченные записки его, то он озлобился до неистовства, кричал и бранился, не давая ответа. "В законе ничего не сказано, что будет за это, если кто заколет мальчика; мы ничего не боимся, только бы дело вышло из комиссии. Вы все разбойники; нам ничего не будет, а вас же судить будут, вот увидите!"
Ицка Вульфсон, который ездил вместе с Иоселем Мирласом осматривать выброшенный в лес труп младенца, до того потерялся, что, показав, будто не знает грамоты, сам подписал по-русски допрос свой. Уверяя, что Терентьевой вовсе не знает, прибавил: "и никто не обращал ее в еврейскую веру - по крайней мере при отъезде моем в Динабург она еврейкой не была". Стало быть, он знал ее и тогда?
Жена его, Фейга, показала, что не была в то время вовсе в Велиже, тогда как муж ее показал, что она была там. На очных ставках едва не обмирала, не могла стоять, ложилась на стул, жаловалась на дурноту, упорно молчала и не подписала показаний своих, без всякой причины. Далее готова была во всем сознаться, но спросила: "есть ли такой закон, что когда кто во всем сознается, то будет прощен?" Ей сказали, что закон в таком случае облегчает наказание; тогда она проговорила в отчаянии: "я попалась с прочими по своей глупости" - и затем упорно молчала. Хотела креститься, а потом опять раздумала. "Мне нельзя уличать мать свою, - сказала она также, - да и тогда должны пропасть все евреи".