Администрация лазарета, получив такой ответ, не решилась показать его жандармскому офицеру. А вдруг он опять прицепится к раненому: зачем и для чего он, Хрулев, держит черного петуха, а не белого? Значит, он не в бреду, а сознательно пообещал черного петуха царице. Ну, и после этого пойдет и пойдет… Нет, пусть лучше телеграмма сгинет в архиве лазарета имени короля бельгийского Альберта. И администрация лазарета спрятала телеграмму старшины. Раненые много смеялись и над канцелярией, пославшей такой запрос старшине, и над ответом старшины. Только сам виновник, хозяин черного петуха, Алексей Иванович, не смеялся во время рассказа Нины Порфирьевны, лежал неподвижно на койке и смотрел большими, лихорадочными глазами на нас. Вчера Алексей Иванович неожиданно поднялся с постели и начал ходить по палате. В груди его, когда он ходил, сильнее хлюпало. Голос его сипел. Впрочем, говорил мало. Даже совсем не говорил. Кажется, он, шагая по палате, не замечал раненых — своих соседей. Его ввалившиеся глаза ярко горели, отчего его длинная костлявая фигура походила на зажженную свечку. Приглядываясь к его неподвижному лицу, заросшему бородой, усами, я чувствовал, что он не видел солнца и голубого неба, — так горели его глаза. «Уж не ослеп ли Алексей Иванович? — подумал в страхе и в смятении я. — Зачем это он все ходит и ходит по палате, от двери и до койки Первухина и обратно?» Его скулы еще больше выперли, нос принял форму ладьи и вот-вот отчалит от лица, заскользит по воздуху. Монашек подошел ко мне, сел на краешек койки.
— Следишь за Алексеем Ивановичем? — и он положил руку мне на колено.
Я чуть не вскрикнул от испуга.
— Наблюдаю, — пробормотал я. — А что? Ему лучше? Кажется, он тяжело заболел, но не от раны… Ему очень больно. А что?
Монашек хихикнул. Подбородок у него отвис. Он не понял моего беспокойства об Алексее Ивановиче. Монашек ожирел, и мысли в его голове, похожей на тыкву, слабо ворочаются — утонули в жире.
— Когда ты, Прокопочкин, Синюков и Лухманов были в городе, Алексей Иванович встал, надел халат и стал плясать и приговаривать: «Чк-чур, чк-чур, чур меня, чур меня. Чур, чур. Карачур. Карачур». Первухин был в клубе, на спевке. Новые раненые, из-под Риги, возможно, спали: их лица были закрыты простынями. Я лежал и читал Евангелие. Мне до того стало жутко, что я не мог пошевельнуться. Я не успел встать и выбежать из палаты, чтобы позвать сестру или няню, как он подлетел к моей койке и уставился взглядом на меня, захрипел: «Чк-чур, чур, чур!» — и начал лаять по-собачьи. «Хочешь, говорит, я тебе сейчас вспорю живот и все, что съел, вытрясу из него? Хочешь? Пойми, тебе без живота легче будет в раю». И он запустил руку в карман халата. И наверно бы пырнул ножом мне в живот, если б не вошла на мой крик сестра Пшибышевская. Христос ее прислал. Она взяла его под руку, отвела в сторону, сняла халат с него и уложила в постель. Ох, если б не сестрица Мария, то зарезал бы…
Я глянул в мутные глаза Гавриила и не верил ему.
— А нож у него имелся в кармане?
— Не нашли, — ответил монашек. — Ножа не оказалось у него.
— Так он и не зарезал бы тебя, — сказал я твердо.
— Нет, зарезал бы, — возразил монашек, бледнея.
— Да ведь у него ножа-то не было, — пояснил я, — чем стал бы он резать тебя?
— Обязательно зарезал бы, — стоял тупо на своем Гавриил. — А дьявол-то на что… Он всегда в такие минуты, когда человек задумает злое дело, вертится под рукой у него. Вот дьявол и сунул бы нож ему в руку.
— И сказал бы: «Режь раба божьего Гавриила», — съязвил я.
Раненые рассмеялись. Гавриил смутился, нахмурился, замолчал. Я ничего больше не сказал ему. Он посидел минуты две-три на моей койке, похлопал глазами, поднялся и молча отправился к своей. Смирнова сидела у койки Синюкова; тот гладил кисть ее руки. «Неужели Анна любит его? — подумал я. — Что ж, это хорошо… Они молоды, красивы. Им надо жить. И будут славно жить, если не помешает война, — не призовут его опять на фронт. Я прожил почти сорок лет и никого не любил. Меня тоже никто не любил. Так ли?» — и я вспомнил Ирину Александровну. Она, кажись, любила. Вспомнив ее, красивую и высокую, я вздохнул. Вошла Мария Пшибышевская. За нею — обе Гогельбоген, нарядные, упитанные, со спокойно блестящими очами. Красавицы. «Без огня, а красавицы, — подумал я о сестрах Гогельбоген. — Хорошо бы поглядеть на них, когда они танцуют». А я одинок, как полынь на меже, качаюсь одиноко на ветру и тоскую в тихую погоду. Что ото я так расквасился? Уж не завидую ли счастью Синюкова?
— Ананий Андреевич, вы кончили читать Канта? — обратилась старшая Гогельбоген, и карие глаза ее сузились, зрачки подернулись лукавым холодком.
Я внимательно поглядел на ее ясно-красивое, румяное лицо.
— Да, — ответил я и спросил: — А вы, сестрица, желаете читать?
Младшая Гогельбоген рассмеялась:
— Не имеем никакого желания заниматься философией. Мы вчера танцевали на балу до шести часов утра. Танцы для нас — интереснее философии.
— Вы правы, сестрица, — подхватил я. — Веселье выше всего… Особенно в таком, как ваш, возрасте.