Сестры Гогельбоген нахмурились и, опустив глаза, отошли от меня и подсели к монашку. Я ругнул себя за эту фразу. «Ведь им, пожалуй, да, двадцать лет, а я…» Мария Пшибышевская, уложив Алексия Ивановича в постель, присела на стул возле него, худенькой спиной к нам. Первухин карандашом рисовал на картоне. Прокопочкин, подперев ладонью щеку, глядел в окно, на улицу, и слезы текли из его глаз. Рот, мокрый от слез, улыбался горько и наивно. Разговор у нас не клеился с сестрами. «И зачем я обидел сестер Гогельбоген?»
— Не веришь, что месяц дадут на поправку? — заботливо, с грустью в голосе, нежно спросила Смирнова.
— Вряд ли, — вздохнув, ответил безнадежно Синюков. — У меня рана на руке зажила отлично.
Я натянул простыню на лицо и повернулся к стене. Я чувствовал себя окрепшим, и лазарет с врачами и сестрами отрывался от меня, отплывал уже в прошлое, — от этого в душе становилось грустно, будто я потерял что-то дорогое. Меня, как и Синюкова, не отпустят по чистой. Если отпустят на поправку, то куда я поеду? Домой, в деревню? Нет, я такой деревни не принимаю. Так куда? А Успенский? Он ведь пригласил меня к себе. «Квартира, — сказал он, — у меня, лю-ли, большая, а я один». Как отпустят, так и к нему. Отпустят на поправку, так прямо махну к нему на Звенигородский. Любопытный старик — прирученным зверем глядит на общество Пирожковых. Нет, жить к нему не пойду, хотя у него, как он говорит, и большая квартира. А вот к Серафиме Петровне зайти надо. Да и как я могу жить у профессора, если меня снова оставят в армии? Нет, и думать не стоит об этом. Надо зайти в ЦК партии и стать на учет. Обязательно. Это я сделаю, как только направят меня в полк… а потом — и к Серафиме Петровне. Я мысленно представил ее себе, ее черные, смеющиеся лукаво глаза, приятные и кокетливые ямочки на смуглых щеках. «А бороду обязательно сбрейте, — сказала она, — таким обросшим не приходите». Она рассмеялась и положила тогда колбасы на мою тарелку. «Кушайте», — попросила она и локтем толкнула меня в бок. «Вот у нее, — подумал я неожиданно, — молнии майские сверкают в глазах, не то что в очах сестер Гогельбоген». Я думал о Серафиме Петровне, и мне становилось спокойнее, теплее. Думая о ней, я забывал о лазарете, о комиссии врачебной, на которую я должен скоро пойти, и не заметил, как заснул и проспал до обеда. Повернувшись на спину, я долго глядел в белый потолок. В палате тишина. В тишине — хлюпающее дыхание Алексея Ивановича. Пахнет кровью и еще чем-то. У Алексея Ивановича глаза закрыты. Возле него Пшибышевская. Ее голова опущена, кисти рук опущены, на коленях. Под ее серыми, усталыми глазами — тени. На ней старые туфли, желтые, с заштопанными пятками чулки. Она очень похожа на увядшую лилию, вот-вот переломится и упадет со стула на пол. «Она в этих туфлях и чулках бежала от немцев, из-под Познани», — подумал я, и мне стало жалко ее. Я решил, что она одинока и томится своим одиночеством. Она бежала, как и обе Гогельбоген, из Польши, но как она не похожа на них. Гогельбоген не было в палате: они, когда я спал, ушли. Гавриил сидел на койке и, скрестив руки на животе, сиял сытыми, оловянными глазами. Он очень похож на сахарного серафима. Его толстые губы полуоткрыты, улыбались. Возможно, он мысленно гулял в садах райских. Возможно, в мечтах о сестрах Гогельбоген — они благоволили к нему. Прокопочкин, Синюков и сестра Смирнова слушали Ямалетдинова, раненного под Ригой. Первухин сидел на своей койке, пришивал пуговицы к новой фланелевой рубахе. Он был очень смешон за этой женской работой. Ямалетдинов, облокотившись черной головой на руку, глухо и отрывисто рассказывал. Я сбросил одеяло с себя и сел. Монашек вздрогнул и остановил взгляд на мне.
— Ананий Андреевич, — шепнул он, — не слушай их.
— Кого? — спросил я, не понимая.
Гавриил показал взглядом на Ямалетдинова и на его слушателей.
— Ямалетдинов и Прокопочкин договорились до ничего, — пояснил со страхом в глазах он. — Ямалетдинов сказал, что аллаха нет. Он не верит в того, кого нет в жизни, при нем. Своих мулл, если б он имел власть, повесил бы немедленно на осинах, — муллы имеются в жизни и, как клопы, сосут кровь из таких, как он, бедняков. Прокопочкин пожал Ямалетдинову руку и ответил ему: «Я тоже не верю в бога — его нет. Он даже не дым, который глаза точит. Но попы есть… Попы и монахи». Ах, если б ты, Ананий Андреевич, слышал… — Гавриил дернул головой, закатил глаза, побледнел.
— А тебе что? — спросил я. — Ведь ты не поп… и не мулла?
— Он выше — херувим из-под лежанки, — сказал Первухин и рассмеялся. — Верно, Гаврюша?
Монашек вскочил, запахнул халат на грузном животе и выбежал в коридор.
— Ананий Андреевич, — обратился Синюков, — подсаживайся к нам. Ямалетдинов и Прокопочкин сказки по очереди рассказывают. На спор, кто больше знает их. А мы слушаем. Занятные. То смешные, то грустные. То смеяться хочется, то плакать от них. Ты за кого держишь пари: за Ямалетдинова или Прокопочкина? Я за Мени…
Мени Ямалетдинов поднял черные глаза, улыбнулся.