Читаем Записки баловня судьбы полностью

На возможность «больших неприятностей» (ареста) ему намекнул и догнавший его в коридоре «Правды» редакционный работник Минц, однофамилец законопослушного академика. Более того, вскоре этот Минц, помогавший Хавенсону, специально приехал к Долматовскому домой, все с тем же требованием подписи. Не оттого ли, что в «Правде» активно занимался письмом некто Минц, однофамилец академика, родилась легенда о поездке академика Минца под Истру, не правдистский ли Минц ел печенье в «предбаннике»?

По словам Долматовского, письмо кое-кем успешно подписывалось, и в конце февраля лица, подписавшие его, были собраны в «голубом» зале «Правды» для торжественной церемонии коллективного одобрения письма, с произнесением речей. Письмо и отчет о митинге были уже набраны, стояли в полосе «Правды», но началась агония Сталина, и все рухнуло.

Еще Долматовский вспоминает, как его поступок — неподписание письма — по-дружески поддержали Борис Рюриков (его кабинет был неподалеку от кабинета Хавенсона), а вскоре и встретившийся Долматовскому Д. Т. Шепилов.

Разночтение версий только в том, какова была истинная причина отмены публикации письма: помешали ли этому агония и смерть Сталина или нежелание его пойти и на такую «уступку»? Почему Сталин не позволил печати прибегнуть к испытанному средству «идейной борьбы»? Можно только строить предположения, и одно из них, на мой взгляд наиболее вероятное, заключается в том, что больному, сатаневшему мозгу Сталина уже не нужны были и преданные, законопослушные евреи, не хотелось выслушивать слова их покорности и любви. Они были ему так же противны, как и лисья шуба, привезенная в подарок из Нью-Йорка. Уже он выше соображений тактики — старый, раздражительный, гневливый человек с размягченной лобной долей мозга; не провидя столь близкого своего конца, он жил с крайним, «пограничным» упрямством и ожесточением. Ему не нужны евреи — ни в Москве, ни в других больших городах, никто из них, кроме десятка-другого мировых знаменитостей. Если он бросил в застенок своих лечащих врачей, предал их анафеме и гибели, — что ему до всего оставшегося кагала, до народа, так досадившего ему за жизнь красноречием, мыслями, программами его былых противников, упрямых, ироничных, но, слава богу, уже загнанных им в могилу спорщиков!

45

В Ленинграде будто бы снова набирался роман, но я уже знал, как просто превращаются сверстанные листы в «блоки» («Политика дороже денег!»), словно бы существующие и все же не существующие подобия книги.

Один такой «блок», утаенный мною, какое-то время тешил глаз, скорее — ладонь и пальцы. Реальность была лишь в прикосновении к бумажной глухой обложке и ровному книжному обрезу страниц. Пальцы тешились, а мысль кричала, что за десятком таких «блоков» (сколько их было оттиснуто для издательства и начальства?) уже нет металла, нет свинцовых, сложенных в прямоугольники и связанных страниц. Уже это — призрак книги, бестелесная тень…

Новые замыслы тревожили, но сотни страниц романа веригами висели на мне, психологически я не был готов воспользоваться мудрым советом Александра Бека: что бы ни происходило с уже написанной книгой — писать новую и тем спастись от гибели.

В марте 1953 года я расстался с единственным «блоком». В Киеве тяжело болела сестра, Генриетта Михайловна, для нас, близких и знакомых, Эся, Эсенька, как нарекла ее бабушка. В голодные тридцатые годы в Перми, на строительстве, она заболела туберкулезом, но успешно сопротивлялась болезни в военной нужде и скудости. А после войны ее и всех нас потрясло несчастье: в Роси утонула ее дочь, подросток, оставленная на лето в Белой Церкви у дедушки. Эся особенно терзалась тем, что девочка просилась в Киев, я звал ее, но ее уговорили побыть еще недельку у деда, и теперь тиранила мысль, что, уехав в Киев, дочь была бы жива. Измученная горем, терзаниями несуществующей вины, Эся решилась вновь родить и снова родила девочку.

Теперь болезнь вновь накинулась на нее, уложила ее в больницу, раз и другой, а когда нас в Москве выбросили из квартиры и матери пришлось вернуться в Киев, жизнь семьи вчетвером в маленькой комнатке сделалась трудной и горькой.

Мне не в чем винить себя: я расстался с матерью только в самой крайности и забрал ее в Москву, как только получил первый угол — сырой, полуподвальный, но свой. Забрал в Москву, но сестры уже не было в живых, — в ее гибели тоже есть вина моих преследователей-подонков — все могло быть по-иному. Большую часть первых денег — аванса из «Советского писателя» — мы истратили на лекарства для сестры. Тогда только появился «фтивазид», и немного необходимого ей лекарства я получил, добившись приема у заместительницы министра здравоохранения СССР, но большую часть приходилось покупать у спекулянтов на черном рынке.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже