"Сэр, — сказал мне оный иудей, — мне посчастливилось услышать от друга, присутствовавшего сегодня в церкви, рубрики вашей замечательной проповеди. Они произвели на меня глубокое, я бы даже сказал, неизгладимое впечатление. Правда, по одному-двум пунктам у меня возникли сомнения, но если ваша честь не откажется мне их растолковать, я полагаю — да, я полагаю, — что ваше красноречие может обратить Соломона Гирша в истинную веру".
"Что же это за пункты, мой добрый друг?" — спросил я. И я перечислил ему все двадцать четыре подзаголовка моей проповеди, чтобы он сказал, какие из них вызывают у него сомнение.
Мы прогуливались взад-вперед под открытыми окнами гостиницы, и товарищи мои, уже слышавшие все это утром, попросили меня, с некоторым даже раздражением, избавить их от повторного слушания. Поэтому мы с моим учеником проследовали дальше, и по особливой его просьбе я начал свою проповедь сначала. Память у меня прекрасная, достаточно мне трижды прочесть книгу, чтобы изложить ее слово в слово.
И вот, под сенью деревьев, в мирном сиянии луны, я излил перед ним слова моего поучения, которое недавно произнес при ярком свете дня. Мой израилит слушал, затаив дыхание, прерывая меня лишь возгласами, выражавшими удивление, безоговорочное согласие, восхищение и все возрастающую убежденность. "Замечательно! Wunderschon!" — восклицал он после каждого особенно красноречивого оборота, перебрав, таким образом, все лестные выражения в нашем языке. Кто же из нас не падок до лести! Так прошли мы мили две, и я уже готовился приступить к изложению главы третьей, когда мой спутник предложил мне зайти к нему в дом, мимо которого мы проходили, и выпить кружку пива, от чего я никогда не отказываюсь.
Этот дом, сэр, был тем самым постоялым двором, где, насколько я понимаю, попались и вы. Не успел я войти, как трое вербовщиков набросились на меня, объявили дезертиром и своим пленником и потребовали мои деньги и бумаги, каковые я в отдал, не преминув указать им в самой торжественной форме на все неприличие их поступка в отношении духовной особы; то была рукопись моей проповеди, рекомендательное письмо проректора Назенбрумма, удостоверяющее мою личность, и три грошена четыре пфеннига разменной монетой: Я уже сутки просидел в фургоне, когда явились вы, а французский офицер, лежавший насупротив, (помните, он еще закричал, когда вы наступили ему на раненую ногу), был доставлен незадолго до вас. Его схватили в полной военной форме, при офицерских эполетах; но напрасно он протестовал, ссылаясь на звание и чин: ничто ему не помогло; дело в том, что он был один, без провожатых (по-видимому, спешил на любовное свидание с какой-то гессенской горожанкой), а так как поимщикам было выгоднее забрать его в рекруты, чем захватить в плен, то беднягу постигла та же участь, что и нас с вами. Впрочем, не он первый, не он последний; вместе с нами был взят один из поваров мосье де Субиза, три актера труппы, находившейся во французском лагере, несколько дезертиров, бежавших из английских войск (эти дурни поверили, что на прусской службе нет палочных наказаний), да еще три голландца.
— Как же так? — воскликнул я. — Вы, с вашими надеждами на богатый приход, с вашим образованием, как можете вы без возмущения смотреть на такой произвол?!
— Я саксонец, — отвечал кандидат, — и, следовательно никакое возмущение мне не поможет. Наша страна уже пять лет под пятою у Фридриха, а ждать справедливости от Фридриха все равно что от Великого Могола. Да я, по правде сказать, и не слишком печалюсь о своей судьбе, я уже много лет перебиваюсь с хлеба на воду; уверен что солдатский паек покажется мне невиданной роскошью Палочные удары в том или другом количестве меня не пугают: это зло преходящее и, следственно, терпимое. Надеюсь, что с божьей помощью не придется мне убить человека в сражении, — а впрочем, даже любопытно проверить на себе действие военного угара, оказавшего столь сильное влияние на род человеческий. Собственно, те же причины побудили меня просить руки моей Амалии: ведь человек не может считаться человеком в полном смысле слова, доколе он не стал отцом семейства, это — условие его существования, а следственно, и цель его воспитания. Амалии придется потерпеть: голод ей не грозит, она, да будет вам известно, служит кухаркой у фрау проректорши Назенбрумм, супруги моего досточтимого патрона. У меня с собой две-три книги, на которые вряд ли кто польстится, самая же лучшая запечатлена в моем сердце. Если господу будет угодно призвать меня к себе еще до того, как я успею завершить свое образование, мне ли о том сокрушаться? Сохрани меня бог впасть в заблуждение, но я уповаю, что никому не причинил зла и не повинен ни в одном из смертных грехов. Ежели же я ошибаюсь, мне ведомо, где искать заступничества и прощения, а ежели, как уже сказано, придется умереть, так и не узнав всего, что хотелось бы узнать, то разве я не окажусь в положении, когда мне будет дана вся полнота знания, а чего еще может возжелать душа человеческая?