Около 9 ноября приехавший командир 2-го конного корпуса генерал Науменко сменил меня; я выехал в Харьков. Науменко рассказал мне о расправе Врангеля и Покровского с Кубанской Радой, о казни Калабухова и высылке членов Рады (самостийников) за границу.
В Харькове я побывал в штабе Май-Маевского, но самого командующего Добрармией не застал, ибо он выехал в это время куда-то на фронт. Из Харькова я поехал в Таганрог для того, чтобы в штабе главнокомандующего сделать доклад о создавшейся на моем участке фронта обстановке. В Таганрог приехал 15 ноября и сделал доклад генерал-квартирмейстеру Плющевскому-Плющику и начальнику штаба генералу Романовскому. Старался их убедить в том, что Конная армия Буденного представляет для нас неотвратимую опасность; доказывал необходимость, не теряя времени, напрячь все усилия, чтобы покончить с ним, хотя бы для этого пришлось отвлечь силы с других участков фронта и отдать вследствие этого территорию даже до Ростова.
Генерал Романовский не разделял, однако, моего пессимизма и полагал, что концентрирующаяся теперь конная ударная группа генерала Улагая, достигающая 10 тысяч шашек, разобьет Буденного. В состав этой группы должен был войти 4-й Донской конный корпус Мамонтова, 2-й Кубанский конный корпус Науменко и мой 3-й конный корпус, пополненный обратным возвращением закончившей свою задачу под Таганрогом 1-й Терской дивизии. Я оспаривал мнение Романовского, доказывая ему, что эта конная группа не может справиться с Буденным, даже если бы она и состояла из 10 тысяч шашек; что цифра 10 тысяч сильно преувеличена, ибо донцы и моя Кавказская дивизия, страшно измученные и ослабленные боями и дезертирством, далеко не достигают указанных им цифр; что корпус Науменко отнюдь не состоит из 4 тысяч шашек, как он говорит, а лишь из 1,2 тысячи человек, притом недостаточно сплоченных и уже потерявших дух, ибо сборный пункт корпуса, назначенный у Старого Оскола, был выбран слишком близко к фронту и вновь прибывавшие контингенты, едва высадившись из поездов, подвергались ударам красной конницы, что остальные казачьи пополнения рассеивались, не доезжая до станции Тихорецкой, под влиянием встречных дезертиров и самостийников, что пополнения донцов прибывают без винтовок и седел и разбегаются от одиночных разъездов красных. Я жаловался на жалкую экипировку и обувь людей и неподкованность конского состава; указывал также генералу Романовскому на неудобство, могущее возникнуть вследствие подчинения заслуженного и знаменитого генерала Мамонтова молодому и сравнительно мало известному генералу Улагаю, неудобство тем более ощутительное, что главная масса конной группы должна была составиться из донцов, Улагай же был кубанец; я доказывал необходимость, не теряя времени, приступить к спешному формированию новых конных частей на северной окраине Кубани, причем брался выполнить эту задачу, но при условии немедленного примирения главкома с народным представительством Кубани. Все мои доводы были тщетны. Ставка осталась при своем оптимизме, будучи уверенной даже в том, что мы отстоим Харьков. Я был приглашен на обед генералом Деникиным и убедился, что он разделяет мнение своего штаба.
Во время моего пребывания в Таганроге ко мне заехал начальник английской военной миссии генерал Хольман и просил меня прибыть в миссию для вручения мне ордена Бани, пожалованного его величеством английским королем. Сговорившись и назначив подходящее для этой церемонии время, я в свою очередь пригласил генерала Хольмана на ужин ко мне в поезд. Пригласил также генералов Романовского и Плющевского. Во время ужина играл известный скрипач, украшение петербургского «Аквариума» и любимец публики, Жан Гулеско. По его просьбе я вывез его вместе с семьей из Харькова в своем поезде.
Жан Гулеско играл русские, родные, хватавшие за сердце песни. Мы все как-то размягчились; беседа наша стала задушевной и простой. Я разговорился с Романовским, которому сильно взгрустнулось. Разговор наш коснулся, между прочим, нелюбви к нему, которая ощущалась в армии.
— Главнокомандующий одинок, — сказал мне Иван Павлович. — Со всех сторон сыплются на него обвинения. Обвиняют его даже те, которые своим неразумием или недобросовестностью губят наше дело, — ведь таких много. Все партии стремятся сделать из него орудие своих целей, безконечно тяжел его жребий. Но я не покину его; пусть обвиняют меня в чем угодно, я не стану защищаться; буду счастлив, если мне удастся принять на себя хоть часть ударов, сыплющихся на него. В этом я вижу свою историческую задачу. Но тяжело, ох как тяжело быть таким щитом. Чувствую, что паду под тяжестью этого креста, но утешаю себя мыслью, что сознательно и честно исполнил до конца свое назначение.