Впрочем, кто сейчас не пишет о Боге? Любое слово может быть полным сердечного смысла и пустым. Анализ раскрывает мысль стиха, обнажает его скелет, подсчитывает созвучия, но почему меня трогают такие простенькие строки? «Если жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись…». «На Луне не растет ни одной былинки». «Облака ушли в кочевье, и во мхах текут ручьи…».
То ищешь подлинности в перебоях дыхания, в открытом нащупывании нужного слова (от этого любовь к неточной рифме, ставшая модой, как мини-юбки). То — в напоре стихии, в чуде захватывающего, как страсть, ритма. Такой ритм (у Блока, например) не дает выбирать слова; первые попавшиеся, банальные образы помечают, как вехи, путь молнии. Вместо предметов (в живописи) — одни мазки. Ритм разрывает будничные связи и заново все сплетает в волшебный узор…
Созерцать — значит чувствовать и воспринимать сквозь все видимое единый Дух, единое дыхание, одно бьющееся сердце. Может быть, это не вся глубина созерцания, о которой писал Мертон; но я так чувствовал. Тут ничего нельзя знать — только узнавать. Каждый раз заново. Зина как-то сказала: тот, кто знает истину, погиб. Даже если он действительно знает.
Каждый день приходится искать Единое заново, как будто не было ничего позади. Кроме опыта узнаванья, то есть кроме самой способности сердца видеть и узнавать. Опять смотреть в Божий глаз или в глаза икон, или вслушиваться в музыку и искать отклика.
Опыт созерцания дает только веру, что «неставшее, несотворенное» — есть. Творящее — есть. И, значит, можно почувствовать его, испытать его. Вера переступает через карамазовские вопросы, не отвечая, оставляя неразрешимое неразрешимым. Есть зло, есть страдание, есть смерть. Это — условие творенья. Чтобы развернуть мир ослепительной красоты, нужны пространство и время. А пространство — это безликая бездна, «тьма внешняя». А время — это смерть (индийцы не тратят двух слов. «Кала» — это омоним: время и смерть. То, же в женском роде: Кали, супруга Калы, его шакти, божественная энергия времени и смерти, дух разрушения и создания). Родиться может только то, что обречено страданию и смерти. И раз так, то нельзя избежать зла; и нельзя избежать упоения злом, свободного выбора зла ради зла. Почти каждый чувствовал росточки этого извращения в своей душе и в этот миг участвовал в неистовстве тьмы. Зло — есть. Но оно есть не на последней глубине, и, уходя в глубину, мы уходим от зла. Чем труднее пробиться через слой, где бесчинствуют призраки, — тем прекраснее прорыв, узнаванье Бога. От силы нашей веры зависит, перелетим мы через ад или проползем сквозь него, обдирая руки, ноги, сердце, или вовсе застрянем в отчаянии. Бесконечная вера парит над муками Иова. Я в это верю. Хотя мне лично не все дано.
Тот. кто каждый день узнает Бога в ветре, в весне, в осени, узнает и человека, полного духом Божиим; или такого поэта, как Эмили Дикинсон, стихотворения которой — действительно записи чуда. И иногда сможет заразить этим чудом, как евангелисты и апостолы заразили Христом.
«Все прочее — литература», толкование, пересказ. А пересказанный, перетолкованный Христос — уже не Христос, и поэт — уже не поэт, а вроде того Будды, которого Линь-цзы велел убить, — развязаться с мертвым вчерашним опытом. Потому что в толковании пропадает невысказанное. Остаются только слова, а самое главное было между строк.
Как пересказать тишину? Что поразило нас с Зиной в полотнах Владимира Вейсберга, где почти ничего не нарисовано — так, белые конусы и кубики на белом фоне? Почему мы сразу прилипли к этим картинам и почти не могли смотреть на трех других художников, выставленных рядом? Чем захватила музыка эстонского композитора Пярта? Что они пережили, прежде чем писать? Про Володю Казмина я знал, что он глубоко живет, — я с ним был знаком, но его необычные картины, — что-то вроде праформ пространства и цвета, из которых Бог творит мир, — эти картины были началом знакомства; мы узнали мастера и только потом — человека.