На другой день пришел ответ. Я заперся в уборной и прочел его. Ирочка была тронута и успокаивала меня: ей не так уже плохо. Я тут же передал новое письмо, еще более горячее. Переписка длилась несколько месяцев. Ирочка была совершенно честна: она признавалась, что письма ее захватывают, но никакой любви она не чувствует. Меня это не останавливало. Любовь переплелась с сочувствием, состраданием — смесь, которая и после вызывала во мне взрывы. Ночами я не раз просыпался и плакал.
Между тем, началось дело врачей. Мне оно принесло подарок: сочувственное письмо от Ирочки и какой-то ее подруги (кажется, Веры Ивановны, женщины немного постарше, сидевшей за то, что во время войны мыла тарелки в немецкой столовой). Приятель мой, повторник, с тревогой ждал волны лагерных расстрелов и весь сжался в комок. Случилось только одно: уже после смерти Сталина, с провинциальным опозданием, я был снят с работы нормировщика (имевшего право входа в кондитерский цех — видимо, из опасения, как бы не были отравлены сдобные булочки для вольняшек). Тем лучше: перестала мучить совесть, что я сижу в конторе. На вахте за моей спиной заводились разговоры, как будут вешать жидов. Мне было наплевать. И на амнистию, объявленную 28 марта, тоже плевать. Что с того, если я выйду на волю? Все друзья и сама Ирочка останутся здесь. Вышли впрочем две подруги ее, Вера Ивановна и еще одна, с которой у меня завелась учебная переписка на английском языке (я получал свои письма назад с исправлением ошибок. Статья у бедняжки была 7-35, социально опасный элемент. Она имела глупость родиться в Америке).
Наконец случилось настоящее событие: 4 апреля, отмена дела врачей. Рыдала Шура Богданова, вольняшка-бухгалтер, простая добрая женщина: кому ей теперь верить? Через несколько дней начальник подсобных затребовал моего возвращения на площадку в качестве инструктора — учить нового нормировщика, Рокотова (севшего как сын врага народа, в лагере заблатнившегося и расстрелянного впоследствии Хрущевым за крупные валютные операции). Рокотов принял дела, как раньше я, без всякого объяснения; но я разобрался, а он все запутал. Вернувшись в контору на белом коне, я первым делом попросил вывести на площадку Ирочку. Обошлось даже без взятки. На другой день Ирочку вывели и спрятали в столярке. Я снова увидел ее русый хвостик. Начальник, кажется, знал об этом нарушении, но смотрел сквозь пальцы. Еще несколько дней и я вышел на волю. Сразу же, оставив чемодан на станции Ерцево, пошел в сторону ОЛП-15. Ирочка работала на парниках. Увидев ее, я ошалел и просто вошел в оцепенение. Даже не позаботился найти место посуше — через канаву, полную водой. Часовые на вышках щелкнули затворами (могли бы и выстрелить; я не совсем сошел с ума: риск был невелик). Потом подошел начальник конвоя и стал меня отчитывать. В ответ я предлагал ему 50 рублей (тогдашними деньгами, после девальвации 5 рублей). Такса за свидание зэка с зэчкой была 25 (пол-литра с закуской). Я предлагал вдвое (литр с закуской). Он покобенился и взял.
Использовав привилегию зэка, я решил попробовать свои права гражданина — пошел на вахту 15-го и официально попросил свидания. К моему удивлению, свидание дали — часа на два или на три. Ирочка была тронута и позволила то, что называла лирическими отношениями.
За год впечатление ослабело, стало почти абстрактным, но следующим летом я опять добился свидания — и опять все пошло по новой. Потом Ирочку освободили (снизили срок до пяти лет и подвели под амнистию). Я готов был целовать милиционеров за эту милость. Ирочка, навестила меня в станице, где я работал учителем. Опять были лирические отношения, и опять она говорила, что не любит меня. Провожая ее на станции Кущевская, я испытывал минуты какого-то огромного, переходившего в страдание, блаженства. От неразделенной любви я стал курить (не закурив ни на фронте, ни в лагере). Курил сигареты «Прима», как она. Потом съездил к ней в ее родной южный город. И тут все вдруг кончилось, еще быстрее, чем началось. Я увидел одну из тех вечеринок, которые Ирочка описывала. Мне показалось скучно. Ирочка с упоением танцевала, не обращая на меня никакого внимания. Потом, когда все разошлись, пожалела меня и опять позволила целовать себя. Она была одновременно очень эмоциональна и эгоцентрична, любила пену влюбленности и многим позволяла себя целовать и обнимать — до известной черты. Во времена Пушкина это называлось полудева. Я все сразу увидел в натуральную величину. Поэтическая дымка, свившаяся из ее рассказов и окутавшая ее каким-то волшебным покрывалом, вдруг распалась. Я целовал почти из вежливости, чувствуя, что больше не люблю. Утром я уехал и через несколько дней послал прощальное письмо.
Что это такое? Чистая иллюзия, которая поманила и распалась, или что-то реальное, скрывшееся за иллюзией иллюзии? А романтическая дымка, окутавшая в 1941 году всю мою родину? А призрак Революции, за которым бросилась русская интеллигенция?