Древние греки не знали самого главного – что они древние греки. Подлинная ценность – в старинности, в отложившихся ценностях. Мы платим за то, чтобы разглядеть в прошлом настоящее и будущее. Я вижу на стене, в кабинете-спальне, коричневое блюдо из вулканической пемзы с остатками дорических колонн, привезенное из Помпеи. Смотрю и ощущаю, с подкатывающим слезами, рядом целые дома, дворцы с колоннами, оживленные улицы, и божий гнев нависшего раскаленного пепла пиропластического потока, выжигающего эту уникальную жизнь – тысячелетия назад. Все это как будто сейчас.
Мы всегда только углубляемся в прошлое, оно – вечная загадка, никогда до конца не поймем, хотя бы потому, что не жили там.
Дон Хуан говорил: «Время – форма упорядоченности энергии, которую человек может непосредственно осязать и приводить в движение. Это не мир иллюзии, а реальный и прагматичный». Настоящее – летящий гребень уходящей волны, всколыхнувшаяся энергия живого человечества. Что может удержать ее в настоящем? И какая грусть – прощаться с тем, что дорого, и что не спасти. С любовью, которой больше никогда не будет.
Одно становится для меня несомненно – все соединяет любовь, оживляющая времена и эпохи, чтобы текучее существо человек мог существовать, и таким образом держать человечество на плаву, оставляя за собой бесчисленные могилы. Это что-то иррациональное.
Оказалось, что мои беды, негодования от унижения людьми, или фальшь в себе, отчаянное одиночество в отчужденном мире, чувство оторванного листка, безвольно кружащегося в «пустыне мира», – все это из ничтожных позывов мелких чувств, недостойных перед величием мира, его гибелью и новым рождением. Потеря взгляда на временность реальности, когда не видишь изменений впереди.
И мои тексты начали обретать ясность. Видел уже не фотографическую картинку жизни, как например, суету моей общественной организации со стремлением продержаться и победить.
Все стало мгновением преходящего настоящего, прокатившегося в страданиях, нехватках и боли потерь, и острая жалость к нему.
Во мне меньше стало тревоги за недостаточность переживаний – пищи для творчества. Не обязательно быть эмоциональной судьбой. Можно отливать холодные оценки, раздвигающие ясным светом стенки реальности, но в которых ощущалась бы подлинная радость и горечь существования. Чтобы усилить желание писать, надо взглянуть в глубину трагедии существования человека. Понял, что творчество зиждется на трагедии. «Я начинаю симфонию с чувством трагедии» – Мравинский. Пение его оркестра было грандиозным! И слушатель чувствовал, что с ним что-то произошло. Не то, как другие играли симфонии как-то камерно, не дотягивая.
Правда, мысли стало тяжко формулировать словами, писать стало тяжело, я с трудом выдавливал из себя настоящие строчки, похожие на бледно-зеленые ветви дерева моей судьбы.
17
Я лепил тексты, строчками, неожиданно выплывающими ночью, когда просыпался, чтобы записать в дневнике.
Написал несколько книг, где бросал своих героев во все концы мироздания. Это был и чужой мир, сузившийся до острова оставшихся гуннов в неизвестном океане, где герой восставал против восточной деспотии. И пустынный космос, куда унесло туриста, зачем-то отцепившего фал от корабля. И безлюдная Земля, где человечество погибло из-за смертельного вируса, и не стало цивилизации, культуры, искусства, – свернется ли оставшаяся кучка людей калачиком в ожидании смерти или найдет силы начать снова? И внезапно оккупированная самой мощной империей наша страна, которая в немыслимом для нас положении начала сопротивление (в книге оправдалось наше представление о врагах, окруживших нас частоколом ракет). И горящая планета в конце света, откуда вывозили людей благородные инопланетяне. Наконец, шестидесятые прошлого века, отчаянные попытки героя приблизить свободу, взорвать систему диктатуры…
Все это было о стойкости воина, на неравном пути которого то мелькают, то исчезают фары смерти.
Мои книги были опубликованы в электронных издательствах. Бумажные издательства не отвечали на предложения издать мои книги, глухо молчали, потому что доход приносили только авторы на слуху. Может быть, мои вещи не пропускал их внутренний цензор, пугающийся слишком вольно мыслящего автора?
Жена решительно отказывалась читать мои опусы. Может быть, боялась, что я слишком обнажаюсь, как это делают на передачах телевидения, захожу за рамки запретного, тайны нашей жизни. Или боялась открыть в нашей с ней жизни нечто, что ужаснуло бы ее. Она не хотела страдания. В ней было целомудрие, воспитанное с детства.
Да и я уже не хотел, чтобы она читала мои опусы. Наверно, деликатно берег ее пристрастную натуру, или засела обида.
Мои откровения покоились где-то в «помойке» интернета. Никакого отзвука. И в моем новом необычном мире было бы странно подозревать, что издательства умалчивают о распродаже моих книг и гонорарах. Вроде неоткуда взяться таким подозрениям.