Грязный гений (или демон) государственности бесконечно далек от понятий добра, любви, поэзии. Следовательно, поэзия не только добро, она еще и оружие, и даже вовсе не тогда, когда призывает: «К оружию, граждане!» Красота — враг тоталитаризма. Живопись гитлеровских времен отличается фундаментальностью, претензиями на высшую символику и потрясающей пошлостью. Этими же достоинствами отличается и наше официальное искусство. Та ненависть, с которой власти начали необъявленную войну против ленинградских художников и поэтов, сделала многих из нас диссидентами. Если будет нужно, я отдам все свои силы демократическому движению, откажусь даже от поэзии — там, где она не служит ему непосредственно. И это будет самой большой жертвой.
Мы жили очень красивой жизнью. Мы делали то же, что и профессиональные диссиденты, но утверждали свободу и призывали к ней только своим искусством. Власти заставили нас свободу гражданина поставить выше свободы творчества — это закономерный переход к целому от его части. Возможно, я что-то потеряю, как поэт, но пути назад уже нет. Я вспоминаю о наших вечерах, о наших выставках, чтениях, о нашей богемной, но такой чистой любви друг к другу — так, как взрослый человек вспоминает о детстве: дорого, прекрасно, но вернуться назад нельзя, да и не к чему.
Но поэзия не платит мне заслуженной неблагодарностью. Самые тяжелые дни в тюрьме я распределила между любимыми поэтами. Один день я читаю Ширали, другой — Чейгина, Куприянова, Елену Шварц, Елену Игнатову, Леонида Аранзона, Роальда Мандельштама, ну, и Наташку, конечно, тоже. Это было хорошим противоядием.
Тюремная эстетика
В сравнении с «Крестами» Большой Дом поражает безвкусицей. В коридорах какие-то диаграммочки, цветочки, портретики, бюстики. В комнате свидетелей плюшевые диванчики и плюшевая же, молью траченная, скатерть с кистями на круглом столе. И вечно воняет то щами, то рыбой. И тут же сигнальное табло, цифровые замки…
Нет, кондовый аскетизм «Крестов» мне милее! Здесь тюрьма не притворяется чем-нибудь другим, каким-то невинным учреждением. Голый кирпич уместен там, где человечеству пускают кровь. Пусть даже дурную: в «Крестах» попадаются и преступники. Правда, строгая простота «Крестов» доходит порой до абсурда. Так, например, в больнице ванная комната и морг совмещены. Иногда там лежат трупы, иногда моются больные. Одежду мы кладем на клеенчатую кушетку, на которой перед этим лежал труп «освободившегося» зека. Другой мебели в ванной-морге просто не имеется. Думаю, что ни после больных, ни после трупов эта кушетка не протирается даже влажной тряпкой, не говоря уж о дезинфекции.
Вот так воров приучают к той самой простоте, которая хуже воровства.
Надписи на стенах
Меня считают особо опасной преступницей и при всяких выездах держат не в «собачнике», а в так называемых «стаканчиках». Это узкий железный шкаф с крохотной скамеечкой. Даже мне (рост 156 см, 40 кг веса до голодовки) в нем тесно и душно. От скуки читаю надписи на стенках: «Опять 144-ая!», «Алик Рудаков сука», «Прости меня, мама!», «Витя с Охты», «6-ая ходка», «Жора Платов», «15 лет», «Наташа! Я люблю тебя!».
Карандаш или авторучка у меня всегда при себе. Я тоже делаю свою надпись:
«Вы душите свободу, но душа народа не знает оков».
Смерть в «Крестах»
Зеки уверяют меня, что трупы из тюрьмы родственникам не выдаются. Не знаю, правда ли, но все равно страшно.
— А как же их хоронят?
— Сжигают в кочегарке.
Трубу этой кочегарки я вижу каждый день в окно с тех пор, как меня перевели в терапевтическое отделение. Не могу сказать, чтобы это зрелище действовало на меня ободряюще: в тюрьме умереть и в тюрьме же быть похороненной! Я знаю несколько неизлечимых больных: рак, последняя стадия чахотки. Все знают, что они вот-вот умрут, но никому не приходит в голову что-то изменить в их судьбе. К весне безнадежные больные умирают один за другим.
Вы удовлетворены, товарищ Советское Правосудие?
Личный обыск
Обыск. Нашли стихи и тюремный дневник. Волокут обратно на психоотделение. Две опердамы заводят меня в пустую камеру и приказывают раздеться догола. А дверь камеры распахнута в коридор, где стоят зеки, санитары и надзиратели.
— Прикройте дверь! — прошу я.
— Ничего, ничего! Не маленькая! — отвечает блондинка довоенного типа. Вторая, черная толстуха, хихикает.
Я ведь стесняюсь не столько наготы — слава богу, все на месте! — сколько псориаза, который уже начал осыпать меня. Отхожу в угол, чтобы меня не было видно из коридора.
— На середину! — командует блондинка.
Ах так! Я раздеваюсь, затем сажусь на шконку нога на ногу. Холодные полосы железа не лучшее в мире сиденье, но я достаю сигареты, закуриваю и сижу с мечтательным видом, как будто все происходящее меня даже не задевает. Правда, сажусь так, чтобы проклятые красные пятна были меньше заметны.
Обнюхав и прощупав чуть ли не на зуб мою рубашку, оперша швыряет ее на шконку.
— Можешь одевать!
— Ну зачем же? Я уж подожду, пока вы со всем справитесь.