Читаем Записки лимитчика полностью

В нашей коммунальной квартире одним из соседей был Ефимов, одинокий, из эвакуированных ленинградцев; он был с угольно-дымчатой, черной с серебром, ежастой головой и с разбойничьими глазками на младенчески-круглом лице. Всегдашняя одежда его зимой — ватные брюки и телогрейка, надетые прямо на голое тело. Нижнее белье он не то чтобы не признавал, он его, если и заведется, продавал. Летом он носил особенную хлопчатобумажную спецовку — темно-синюю, с белой двойной прострочкой, — какую все итээровцы носили. Почему-то самый вид этой спецовки был для меня волнующим, я признавался себе: это — любовь... Да, именно, к темно-синему с белой прострочкой!

Мысленно я вхожу в комнату Ефимова — она освещена сейчас узким, точно лезвие ножа, лучом, рвущимся через окно-бойницу, — сосед живет в ванной комнате... Как всегда, он извиняется: «Извините меня великодушно!» — в то время как извиниться надо бы мне: пришел не зван... Между тем свету в комнате становится все больше. Тотчас начинают оживать стены, потолок. Краски, напоминающие люминесцентные, движутся, загораются, гаснут. Мы словно находимся внутри огромного, пульсирующего цветовыми гаммами фонаря.

— Я расписал, как видите, всю эту несостоявшуюся ванную, заключив краски в геометрические формы, — голосом одиночества говорит Ефимов, глухим голосом. — Краски изобретены мною, ведь я химик! Кто еще я? Биолог. Гражданин оживляющий... Ах, ах, — прибавляет он, проницательно, глядя на меня, — все мы химики!..

Я очарован. Я очарован мигающей огнями, сияющей, а без них, без этих красок, глухой, как могила, комнатой. Двуединство комнаты, две сути ее... Ежастый хозяин.

Что-то я говорю о ефимовских красках, сравнивая их объемность с объемностью летящего света. Почему же я в своей взрослой жизни ничего не знаю о них?

— Очевидно, моим современникам они не пригодились, — отвечает Ефимов все так же глухо. — Время было черно-белым в своем цветовом решении. О крови я не говорю. Людям приходилось выбирать: жить или умереть... Люди ценили только ощутимую пользу — не мне винить их!

— Значит, ваша жизнь была бесполезна?

— Ах, ах, — произносит он без улыбки, — долго же пришлось ждать, когда вернется пропавший из нашей квартиры мальчик. Вы пришли — значит, я не напрасно жил...

— Человек смертен, — мой голос от жалости к самому себе пресекается. — Вы могли не дождаться!

— Может быть, меня нет? — обращается он словно бы не ко мне, а к кому-то у меня за плечом, и обращается печально. — Неужели в ваше время тоже умирают мальчики?

— Увы, наше время неблагополучно! Более того, наше время подвержено опасностям...

Черты лица его комкаются, он становится меньше ростом — сутулится. Отвернувшись, что-то бормочет, стариковское проступает в его фигуре стремительно и неотвратимо.

— Некому вас пожалеть, — слышу в его бормотании, — некому! — Блаженны милосердные.

Краски в комнате становятся все глуше и глуше, выцветают, теряют свою стройность. Ефимов зажигает спиртовую горелку. Жестом факира усмиряет невидимо взметнувшееся пламя. Все же огонь лизнул ему руку. Морщась от боли, он говорит, голос его звучит устало:

— Мы на всем обжигались. Обжигались на вере и безверии... Вы уже выросли, я могу вам это сказать! Несчастия косили нас, несправедливость стучалась к нам в дом. О, будь проклято племя доносчиков, сексотов, мучителей!.. Отравленная, гнилая кровь!.. Мы изживали в себе задатки великие, — он приближает ко мне лицо, — или — мечтания одни? Пустые мечтания?

Кажется, он меня спрашивает и боится услышать ответ.

— Все мы мечтатели, — бормочу я утешительно.

— Нет, — выпрямляется он неуступчиво, — я боролся! Я не терял даром мои лучшие годы! И даже война, даже война... Пусть меня уничтожат! В лагерную пыль!..

Разбойничьи глазки его выразительны, в них похвала самому себе, вызов. Чему же и кому? Должно быть, времени, месту. Всем вместе и никому.

— Вот — дело! — Мой сосед указывает на стол с химической посудой. — Вот во что превратились мои мечтания!

Сизо-алая, чем дальше, тем больше голубеющая капля какого-то вещества дрожит, студенея, на донышке пробирки. Такие же пробирки, голубея, дрожат в глазах Ефимова.

— Быть может, я дам людям искусственную кровь, — наконец проговаривает он. — Не надо будет брать у доноров... Спасение для многих. Новая кровь, я ее создам!

Влетает в комнату как бы извне бормотание, бормотание: другое происшествие, не имеет значения, иное измерение, другой жизни случай; но почему она голубая? — голубая кровь? Знамо, почему. Дело чести, стало быть, дело совести.

Кажется, он про меня забывает: углубляется в свою работу — не присаживаясь, горбит плечи над столом. Тут только замечаю: на бумажной дести у него шевелится белая мышь. Вспоминаю, мышь была прирученной, заласканной. Единственной, кого любил этот нелюдим...

В холодные ночи, когда в его сны приходила блокада, он согревал любимицу на груди. Еще и теперь слышу произнесенное им:

— Вы думаете, молодой человек, что это обыкновенная белая мышь. Вижу, вижу по вашим глазам! Так вот, ошибаетесь. Перед вами белая мышь русской интеллигенции!..

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже