— Я все посмотрю, перелистаю, что ты мне давал, в этом не сомневайся. — Дашевский дружески сжал его руку. — Что-нибудь выберем. Кто из нас не бывал в такой ситуации, я сам в пятьдесят втором году… Но только я же заранее знаю, что там у тебя… У тебя там, наверно, все русская грусть и критика гнусной российской действительности, тогда как читателю здешнему, в смысле нерусскому, ему нужно что — ему нужна другая, лучшая жизнь, за которую он мог бы уцепиться. И поэтому симпатии его на стороне новой русской жизни, которая, какая бы она ни была несовершенная, а все лучше своей несовершенной. Значит, выпускать можно для русских, по-русски, а как это в смысле финансовом? Никак. Так что вся эта критика…
«При чем тут критика? Не надо ничего выпускать!» — так хотелось крикнуть Русинову. Он хотел дать торжественное обещание, еще одно, ничего не писать больше, но тут же вспомнил, как много он давал их уже в своей жизни, этих обещаний. И вспомнил, что, окажись он сейчас на месяц в рабочем состоянии, тут же сядет писать повесть о славной жизни партийной журналистки Мирры Хайкиной, мир ее хайку, мир праху ее…
Русинов ничего, конечно, но крикнул, и все же стыдно было за себя, за свои нечитаные писания, за поползновения на какую-то там критику или недовольство, на которые намекал Дашевский. И он даже понял раздражение Дашевского против возможных (и даже неизбежных в произведениях такого рода критических настроений и ламентаций) — ведь его и самого раздражали ламентации поляка, охранявшего памятники природы. Кому это все нужно теперь, кому интересно? Неинтересно и неактуально. Для обитателей благополучных стран неинтересно чужое неблагополучие и, главное, неактуальны и не полезны выпады против левой идеи, потому что, если не это, что же тогда еще? Если бы еще разоблачить грязных капиталистов, дать толчок переменам, социальному движению и совершенствованию… А все эти эмигрантские русские потуги — все это для французов так же актуально, как борьба со злоупотреблениями в Греции для ярославского колхозника, все эти русские невзгоды, польские невзгоды… Зло, говорите вы? Да, может быть, это и зло, но зло несколько абстрактное и уже привычное, вот вздорожание багета на десять центов — это реальное наступление на уровень жизни, и без того низкий, это, если хотите знать, черт знает что…
— Вот я тут был без машины, ехал в метро, — сказал Дашевский, наклоняясь к Русинову. — А там мальчишки в переходе играют, и что — как ты думаешь? — фрейлехс, семь сорок. Тут я вспомнил, как у нас на вечере, бывало, в МИСИ: заиграют фрейлехс, парторга аж перекосит. Вот это был кайф! А если нет парторга, то чего тут играть фрейлехс?
— Не знаю, — сказал Русинов. — Музыка. Она существует и независимо от парторгов. Независимо от всех.
Дашевский покачал головой.
— Хорошо бы тебе все-таки выпустить книжку, — сказал он.
— Да, хорошо, — согласился Русинов, удивляясь и своему соглашательству, и своему равнодушию.
— Надо что-то придумать. Я подумаю. Ешь салат, Сеня. Это водоросли.
До свидания с Софи оставалось еще часа три. Русинов был сыт, свободен, у него было три часа на прогулку по чудесному городу Парижу, и, если бы он мог сейчас чувствовать себя туристом, приезжим, экскурсантом, журналистом, даже писателем, изучающим этот прекрасный город с творческими целями (интересно, на каком уровне русской писательской иерархии начинаются «творческие поездки» в Париж?), уж он бы за эти три часа… Однако он не был ни первым, ни вторым, ни третьим… И даже не мог вообразить себя таковым. Он просто оказался в Париже — это был, возможно, не лучший, но, вероятно, и далеко не худший вариант. Во всяком случае, ему тут нравилось гораздо больше, чем в Улан-Баторе, точнее, он чувствовал себя здесь куда лучше, чем в Улан-Баторе. Но хуже, чем в Фирюзе и Каратаге. Во всяком случае, там было где прилечь на солнышке. И машинка его стояла на солнышке. И ему писалось, хотелось писать. Впрочем, может, это ему теперь все представляется в таком свете, иначе он остался бы навсегда в Каратаге. Никто ведь его не гнал из Каратага. Гнал, не гнал…