Я шел осторожно, потому что знал уже, что и дома Берсов нет, и мызы нет, и сарая, и более поздней школы, а только есть где-то остатки парка и березовой аллеи, про которую написал в дневнике Толстой. Я опасался пройти мимо и все же не прошел, нашел яму от школьного фундамента, а потом и аллею тоже. Была она страшно изъезжена тележными колеями, изломана ходьбой и грязью, да и березы многие обломились. Так что, погрустив с полчаса в этом сыром запустении, я двинул дальше вдоль озера и вскорости заблудился, потому что у самого озера тропки не было, а зайдя в лесную чащобу, я сразу потерял направление. Вышел я почему-то снова в деревню Казань, снова пил молоко у ворчливой бабки с ребенком, а вечером, добравшись до Окуловки, отчаянно искал ночлег, устраивал себе ужин и только, засыпая, вспомнил про ту бабу, что была постарше и просила остаться.
Ворочаясь на скрипучей и жесткой гостиничной койке, я представлял себе сумерки над озером Льнено, избяное тепло, жалостный бабий шепот:
— От рака муж-то мой помер. И что за раки такие к людям теперь привязываются?
Я слышал запах вареной картошки и потертой бабьей кофты. Точно ощущал ласку огрубевшей руки, тепло груди. Я и теперь их вспоминаю, когда чувствую, что чего-то не то сделал, не туда шел, а придя, бестолку торопился, суетился, искал, чего — не знаю сам.
Я верю, что можно воздвигнуть целую стену из неосуществленных намерений, составить библиотеку из ненаписанных книг… Верю в незавершенные и даже неначатые любови, в реальность, и силу, и красоту простого томления, впрочем, и мерзкого тоже — это правда… Но ведь не отречешься от того, что было, — и не скроешь; проклинаешь и все же думаешь с опаской, что все это может исчезнуть, скоро исчезнет. Придет день, когда скажешь с удивлением или с облегчением: было, и это было…
Было это в Будапеште, веселом городе-полуночнике, в ночном баре «Будапешт», пропотевшем, как баня, посещаемом иностранцами, как правило, из «стран демократии», но похожем по разгульности на портовый кабак. Роль мастериц стриптиза тут исполняли толстоватые загнанные «герлс», отягченные идейной нагрузкой. Покрутившись на эстраде в купальничках минут десять и попотев изрядно в целях соблазна, они вдруг выносили из-за кулис серп с молотом или модель советского спутника и убегали, жизнерадостно сверкая ляжками. Вот ведь: простые заграничные бляди, а помнят о задачах идейного воспитания…
Наша туристическая группа гуляла здесь последнюю ночь и пропивала форинты, завалявшиеся в карманах после покупки пуловера и нейлоновых рубашек. За нашим столом были несколько венгров, которых привела с собой очень вальяжная журналистка из Москвы: здесь была не совсем уже юная дама, жена знаменитого венгерского доктора, который в войну спас кого-то от чего-то, был ее совсем юный сын и молоденькая девочка, кажется невеста этого сына. Скоро стало жарко, шумно и даже чуть хмельно. Немолодая жена доктора хотела непременно говорить со мной по-английски и даже порывалась гладить мне руку под столом, что было уже совсем лишним. А ее вошедший в пору зрелости юный сын вожделел нашу толстую журналистку, изобильное чудо из страны изобилия. Мне-то, помнится, приглянулась невеста этого сына, такая недоступная, непонятная, говорящая на своем прекрасном варварском языке что-то свое, наверно, удивительное и экзотическое (что-то вроде гюльдюбюль секешфехервар). У нее было какое-то длинное и оттого совсем уж не наше имя, то ли Анна-Луиза, не то даже Анна-Мария-Луиза, не помню точно…
По выходе из кабака обнаружилось, что кто-то недотратил пуловерные деньги, а жена доктора, воодушевившись, похлопала по ридикюлю, так что мы пошли все вместе в «Фейсек-бар», пустынное кафе артистов, где в три часа ночи все еще одиноко угасал над стаканом пива какой-то бедняга, однако добросовестно горела разноцветными огнями и бутылками стойка бара, позванивая на фоно, вякал что-то в микрофон старик певец, а у стойки в белоснежной манишке гордо стоял двухметровый красавиц — мэтр, бывший солист то ли будапештского балета, то ли парижской оперы, один хер. Пили мы «вюрмеш», приторно сладкий вермут, но все равно приятно были удивлены ночной добросовестностью работников сферы обслуживания.
А потом возвращались по ночной улице — профессорский сынок впереди с нашей дородною журналисткой, я сзади, с его девочкой, а еще дальше, где-то совсем позади, всем кагалом, наши разгульные туристы и мать-профессорша.
Девочка мягко прижималась к моему боку и трогала мою руку, может, у нее тоже было любопытство к нездешнему человеку, она была очень теплая, мягкая, и, главное, она ни единого слова не знала ни по-русски, ни по-английски, ни по-французски, а только что-то полушептала-полувскрикивала на этом своем замечательном угро-финском, то ли убеждая, то ли прося, то ли доказывая. И я, помнится, был с ней наперед во всем совершенно согласен…