В моей нынешней обиде нет смысла, она ничего не объясняет и вовсе уж ничего не может дать на будущее. Наверное, лучше было бы учесть какие-то свои ошибки, разобраться в своей вине. Но и в этом мало смысла, дорогой Яков, потому что вина моя совершенно очевидна — перед ней, перед собой, перед ребенком. Смысл и спасение теперь, наверное, в том, чтобы обрести наконец какие-то устойчивые ценности в этом мире. Ценности, не подверженные тлену, не зависящие от колебания цен, от женского каприза или собственного сердечного недомогания. Ценности внутренние. Это бесспорно. Но как? Я уже понял, что их не дает просвещение. Их обретают в ясности духа, в ровном и незлобивом движении к небытию, в сгорании без непристойного отчаянья и обид.
Вероятно, могла бы спасти в такой час истинная вера, но как ее обрести?
Ежедневная работа все реже спасает, да и работа не может двигаться без душевного спокойствия. А если его нет, искать спасения в работе бесполезно. Не спасают и физические наслаждения, потому что грусть пронзает их насквозь, делает их не сладостными, а надрывными. Горестные мысли приходят в самые неподходящие минуты, а утреннее пробуждение бывает зачастую ужасным. И есть ли кто-нибудь в целом свете, дорогой Яков, кто мог бы мне помочь?
Уже давно ночь, а сна все нет и, наверное, нынче не будет.
Письмо тринадцатое
Дорогой Яков!
Не знаю даже, есть ли у тебя время на чтение моих бесконечных писем. Я словно звоню тебе каждые полчаса по телефону (конечно, письма более милосердная форма принудительного общения — их можно не читать). Звоню — а потом идут длинные и путаные рассуждения о долге мужчины и женщины или о детской психологии.
Сегодня вот я думал о бегстве от себя и от окружающих. Человек был всегда опутан множеством забот — о хлебе насущном, о прокормлении потомства. Но были же монастыри, да пустыни, да малые скиты.
Шпионы из детективных романов сообщают, что прятаться в лесу и в поле — дело безнадежное. Прятаться надо в толпе в часы пик, в перенаселенных трущобах сверхгородов. Ты знаешь мое отвращение к шпионству и к тайнам, дорогой Яков, но как неудержимо наше стремление к тайности своей жизни, ко «второй» или даже «третьей», сокрытой даже от второй… Неужели только в современной трущобе можно обрести освобождение от никчемушных обязанностей и от собственного «я». Неужели именно там возникают упрощенные, ни к чему не обязывающие связи, не задевающие тебя по-настоящему и не касающиеся тебя прежнего. Ты проходишь незамеченным через толпу или валяешься на кушетке, никем не знаемый, брошенный всеми. Время отступает. Отступают твои заботы, связи, обязанности. И какие странные раскрываются при этом кишащие вокруг тебя миры! Какие нелепые люди, согбенные тяжестью своего креста! Загадочные утра и ночи, наполненные шорохами чужой суеты, чужой тщеты. Такова моя нынешняя трущобно-подмосковная деревушка, в которой я нашел себе временный, то многолюдный, то до ужаса безлюдный приют. Целое утро какой-то моложавый мужчина бродит по двору под суетливо-ласковые причитанья супруги. Человек этот давно слепой, с самой войны. Что делает он в этом темном своем мире? Какую фальшь различает в голосах, и прежде всего в этих знакомых ему жениных причитаниях? Чуть не с шести утра по двору бродит крошечный забитый сосед-шофер в серой милицейской рубахе, подаренной старшим сыном. Его рослая жена с уважением сообщает мне о нем, что он уже в половине шестого утра достал выпить. Она то снисходительна к нему, то помыкает им безжалостно, а может, и поколачивает. Она и сама была когда-то шофером самосвала. Чем озабочен с шести утра этот косноязычный, бессловесный, вечно нетрезвый человек?
Дети копошатся в песке. Взрослые смотрят на них с надеждой, напоминая порой, что в этих безвинных малышах и содержится смысл жизни. Но мы-то с тобой, Яков, должны были понять, что значит все это. Иначе как сможем мы об этом писать?
Письмо четырнадцатое
Дорогой Яков!