Кучерявый Зиновьев понравился ей наименее. Неистово картавя, он воображал, что грассирует, за десять слов обдавал слюной и в конце концов все его нападки на дядю были мало остроумны. Если мистер Уинстон и являлся его политическим врагом, то не было еще причин извергать поток пошлых ругательств. Миссис Шеридан была оскорблена, как последняя из Мальборо; как скульптор, она осталась недовольна стереотипностью и книжным шаблоном семитского профиля Зиновьева. Работая над его портретом, она вспоминала те далекие времена, когда Гильденбрандт заставлял ее снова и снова копировать осточертевшую маску иудейского царя Ахава. Много лучше оказался Троцкий. Поклонник Бернарда Шоу, он не уступал в своих дьявольских сарказмах любимому автору. Зиновьева, не стесняясь, называл "грязной сволочью"; в один из сеансов подарил миссис Шеридан сотню яиц для утренних омлетов, на отсутствие которых она накануне пожаловалась. Чуждый идолопоклонству, он признавал и достоинства дяди, говоря, что из всех представителей империализма наиболее заслуживает виселицы мистер Уинстон. Немного смешили его нескладные галифе и мешкообразный френч: по-видимому, он хотел казаться неустрашимым кавалеристом -- но незабываемый хищный нос и нахальная бородка значительно все же более напоминали Мефистофеля, чем все старательные басы Ковент-Гардена.
Под самый конец пребывания в Москве ей удалось заполучить на несколько сеансов Дзержинского. Еще в Англии по статьям обоих Вильямсов и дядиным рассказам она слышала: он был в разъездах. На далеком Юге -- как объяснил Троцкий -- Дзержинский искоренял каких-то бандитов, мешавших строить в каждой деревне электрическую станцию и канализацию. Расспрашивала она о нем и Ленина, и Луначарского.
Ленин почесал затылок, засмеялся и сказал, что Дзержинского нужно знать, чтоб понять по-настоящему.
"Ваши сентиментальные лондонские болваны, -- сказал Ленин, -- преспокойнейшим образом заморили Мак-Суинни за то лишь, что он хотел свободы для своей родины. Дзержинского же они поносят за то, что он изолирует родину от людей, противящихся ее свободе..."
А словоохотливый и сахарный Луначарский, к которому она явилась с письмом от Уэллса, долго и подробно передавал о всем том, что Дзержинский сделал для русских детей.
"У него золотое сердце; при всей сложности своих работ он ежедневно урывает часок для приютов. А как любят его дети, вы услышите, как они его называют!"
В следующее воскресенье миссис Шеридан попросила Дзержинского отвести ее к детям -- его питомцам. И она увидела, как изменились в лице десятки тощих ребят, наполнявших бывший загородный дворец. Называли они его -- "дядечка"; он их -- "голубчики", что по-русски (как объяснил предупредительный мистер Вандерлипп, успевший сделать грандиозные успехи в изучении языка), звучит еще нежней английского "my darling" {мой дорогой
...Когда в конце осени миссис Шеридан вернулась в Лондон, на Виктория-вокзале дюжие носильщики едва вынесли за ней огромные ящики, содержавшие отлитые в бронзу советские бюсты. Вечером они уже находились в ее ателье, и мистер Уинстон Черчилль в молчаливом недоумении рассматривал Дзержинского, дважды переспросив, тот ли это самый, который и т. д.
С мечтательными глубокими глазами, нервной тощей бородкой, опершись на исхудавшую руку -- такую горячую и сухую в пожатии, -- председатель всероссийской чека, издерганный, морщинистый, под тяжестью необъятного бремени смотрел чрез ателье в гостиную, где четырехлетний кудрявый Шеридан разбросал открытки с русскими видами, присланные ему в подарок от питомцев Дзержинского.
А еще через день пришел сотрудник "Дейли Телеграф" и с иронической почтительностью занес в блокнот, что Дзержинский страшно одинок и безмерно устал от своей работы по исправлению скверных душ...
II
На каторге Дзержинский пробыл двенадцать лет. Большую часть этого времени он был закован, работал с тачкой, возил какие-то камни, предназначавшиеся для неведомых, никогда не вымощенных дорог.
За двенадцать лет к каторге привыкают, как к отсутствию одного глаза, как к протезу, как к жизни в изгнании. Заводятся мелкие утешения -- толки об амнистии; повседневные радости -- более мягкий надзиратель, приезд прокурора, снятие кандалов; нищенский убогий комфорт: собственная ложка, собственная кружка, чистая койка, улучшение пищи.
Ничего этого не случилось с Дзержинским: за двенадцать лет Дзержинский едва ли разговаривал двенадцать раз. Чуждый и страшный товарищам, ненавидимый начальством, забытый партией, лишенный родни, день -- остававшийся от работ -- и бесконечную северную ночь он сидел в одной и той же позе; не отвечал на вопросы, и на второй год к нему привыкли, как к мрачному остову былого здания, и перестали о чем-либо спрашивать, перестали считать живым человеком. Изредка, когда ему хотелось пить, он срывался с койки, безмолвно и грозно брал первую попавшуюся кружку... Изредка, когда его вдруг схватывал аппетит, -- он мог голодать неделями, -- он съедал хлеб, лежавший на столе, не интересуясь недовольством владельца.