– Все равно эта шишка скоро рассосется. Жизнь беспощадна. Вам нечего будет показывать. Через пару лет появится сыпь, но это никому не интересно. У всех есть какая-то сыпь. А когда еще через несколько лет вы отупеете, вас уже позабудут и перестанут выставлять. Будете выступать в театре для дебилов на школьных утренниках.
Черниллко растерялся. Такого он не ожидал. Лев Анатольевич понял, что небеса сыграли с ним в кошки-мышки, будучи хищными кошками. Небесам надоело, и они выпустили когти; тучи разъехались, и показались вострые молнии. Прогноз явился хорошо забытой новостью. Все знают, как развивается эта болезнь, но никто не примеряет это развитие на себя.
– Я не скрываю своего интереса, – продолжал доктор. – На рекламу уходят огромные деньги. А вы скоро получите статус национального достояния. Вас даже не пустят за границу. Произведениям искусства это запрещено. Так что можете забыть об альпийских курортах и современном лечении.
– По трупам идете, – проскрежетал Черниллко.
– Ничего подобного. Я иду по живым.
…Франкенштейн, плохо разбиравшийся в болезнях, пришел в уныние, когда ему растолковали, что аффекта не станет. Композиция «Без семьи» грозила обернуться ледовым дворцом, который растает с приходом жестокой весны. Франкенштейн не уставал повторять, что искусство вечно, и никогда не строил песочных замков, но вот нарвался, и теперь был готов рвать на себе волосы. Доктор взирал на него с симпатией и сочувствием, напоминая при этом, что медицина не всесильна. Аффект пройдет.
Не видя выхода, Франкенштейн согласился. Если закат неизбежен, то белый день нужно выдоить досуха. Пришествие спасителя подогреет интерес к происходящему, сообщит ему динамику, и звезда воссияет прощальным светом. Поступления на счет прекратятся, но слава продолжится.
– Ерунда, – буркнул Черниллко. – Во-первых, он все равно не поправится. А во-вторых, аффект можно нарисовать. Или мы не художники?
Франкенштейн ответил отказом. Он был противником жульничества.
– У меня все натуральное, свежее, – сказал он надменно. И повернулся к доктору, изобразив на лице торжественное смирение: – Лечите. Я приглашу прессу.
11
Доктор прославился.
На первой странице все той же газеты появилась большая цветная фотография: эскулап пожимает Титову руку, как при встрече на низшем уровне, а в другой руке, высоко поднятой, держит шприц. Крупными буквами было набрано: «Памятник искусства под угрозой». Ниже, помельче, стояло: «Гримасы милосердия».
Доктора немедленно пригласили в популярное ток-шоу, где он блистательно выступил в теледебатах и наголову разнес своего коллегу-гомеопата.
Лечение Льва Анатольевича скопировали в мобильный телефон – якобы скрытно, под соусом вмешательства в личную жизнь, чтобы всем стало интереснее. Из мутного кино можно было понять, что доктор вкалывает ему лошадиную дозу чего-то полезного. Лев Анатольевич соответственно всхрапывал, а доктор похлопывал его по пояснице; лечащая рука отсиживалась в резиновой перчатке. Фильм отправился гулять по свету, и перед лекарем распахнулись двери в высшее общество. Попав туда, он сам удивился своей востребованности. Он начал пописывать философские этюды, намекая, что ничто человеческое не чуждо ему, в том числе и философия; он скромно замечал, что если раньше модными были заболевания, то теперь модными сделались медики. Приоритеты сместились, констатировал доктор. Человечество поумнело.
Доктор купался в славе, а Франкенштейн, откусивший часть ее, готовился к закрытию сезона.
Интерес к Титову снижался. Черниллко старался выглядеть веселым и бодрым.
– Мы прилично приподнялись, – повторял он без устали, убеждая себя самого. – Надо было устроить аукцион и продать тебя. Логично и красиво, финальный аккорд. Задним умом все крепки.
Лев Анатольевич, вкусивший известности, печалился об автографах, которые у него спрашивали все реже и реже. Он открыл, что графика автографов дается ему куда лучше живописи и доставляет большое эстетическое удовольствие. Он только-только нашел себя, и вот все заканчивается. И еще было ясно, что заработанных денег надолго не хватит. Он может позволить себе маленький угол, где будет некоторое время питаться, но горизонт истирался в пыль, и небо уравнивалось с землей, и оба не радовали.
Титов приготовился паковать чемоданы.
Это были потертые метафорически-метафизические чемоданы, жизненный багаж, для надежности перехваченный бельевыми веревками. Они немного распухли от пожертвований, но не стали новее. Лев Анатольевич, нагой и сирый, печально стоял с ними, наблюдая закат, от которого не ждал ничего хорошего. Своя ноша тянула. Он ощущал себя звездой, навернувшейся с небосклона. Иногда ему вспоминалось высокопарное – о, как упал ты, Утренняя Звезда; намного чаще звучало нечто попроще – «с неба звездочка упала». Единожды воспарив, Лев Анатольевич возвращался. И в небе, и на земле – повсюду был один и тот же Лев Анатольевич, ибо что наверху, то и внизу.