Другие подолгу гляделись в кружок с коронкой мушки и, когда последний пот покрывал уже лоб, били наверняка. Коллективное самоубийство взвинтило офицеров. Послышались еще выстрелы — единичные. В палатке начальника политотдела кто-то безутешно, не прячась, рыдал. А со всех сторон подходили уже немцы — зеленые и молчаливые. Нас окружали, сталкивали в одну кучу. Стреляться было все равно поздно, и у меня не было ничего, кроме винтовки, а что значит стреляться из винтовки — черная работа. Я подумал — выползу как-нибудь, но я думал вперед на два дня, много — на три, и боялся думать дальше. Я хорошо говорю по-украински, знаю все местности от Киева до Харькова, у меня много друзей в селах. Я думал: «Выползу», — и у меня отлегло от сердца.
Когда немцы сформировали колонны для отправки на регистрационный пункт, я стал в одну из них. Молчал всю дорогу. Придумал себе имя — Григорий Михайлович Москаленко — меня зовут Григорий Моисеевич, но на работе называли Григорием Михайловичем, — особенно русские. Больше всего боялся выдать себя по рассеянности. Три дня мы жили на колхозном дворе. Осмелели. Начали делиться друг с другом. Был такой ординарец — он все не отходил от своего полкового комиссара, больного старика.
На четвертый день приехали немцы — регистрировать и распределять по лагерям. Сначала отбирали евреев. Помню, как отчаянно кричал армянин — врач, когда его заталкивали в кучу, где молчаливо стояли наши. Затолкали.
Я не признался, сжался в уголочке, переждал.
Регистрировали три человека, украинец из петлюровцев[158]
, девушка с милым лицом и равнодушный немец. Столики стояли рядом. Хвост общий. Я понял: попаду к петлюровцу — пропал, он уже нашел двух наших. Попаду к немцу или девушке — спасен, мой козырь. Считаю хвост, делю на три, путаюсь, опять начинаю считать. Наконец, все ясно, осталось два человека, я попадаю к петлюровцу. Тогда незаметно распускаю обмотку, отхожу в сторону, долго-долго перематываю ее. Потом иду — прямо к девушке. Слышу откуда-то: имя, отчество? И потом свой голос: Григорий Михайлович Москаленко. Прошел?Я назвался железнодорожником с Киевского вокзала — таких отпускали в первую очередь. Через два часа я уже шагал по дороге на Киев, показывая немецким патрулям свеженькие документы.
В Киеве я жил шесть лет. Имел много друзей среди русских, украинцев. Помогал им. Они помогали мне. Там оставалась жена и дочь. Сейчас в уме вставали все знакомые. Я мысленно спрашивал у каждого: «Пустишь? Дашь переодеться?» Идти к семье в центр города в красноармейской форме было невозможно.
Подумав, я решил направиться к рельсовому осмотрщику Пасечнику, жившему на краю города. Я знал его уже много лет, встречался с ним раз шесть или восемь в месяц, и он всегда казался мне хорошим человеком, порядочным, иначе не скажешь. Это был совсем старый старичок, пыльный. О евреях такого склада говорят, паршивенький. Но Пасечник был не еврей, и я мог идти в его дом. Уже темнело, когда я постучал в окошко, — робко-робко, чтобы никого не рассердить. Старик выглянул и отшатнулся: «Грицко, ты? Уходи скорей — себя погубишь и меня погубишь. Вашего брата по всему городу ищут». Но я понимал, что старик не выгонит меня. Кроме того, идти было больше некуда. И я сказал: «Возьми у меня все, век тебе служить буду. Но мне нужно переодеться и идти в центр к семье. Я ничего не могу делать, пока не узнаю, что с семьей».
Наступали новые времена, рабские времена. Потом, когда я вспоминал Пасечника, я думал, что мои слова о вечной службе могли показаться не брехней, а обязательством.
Из-за стариковой спины выглядывала Пасечниха — дебелая баба, разъевшаяся на картошке с подсолнечным маслом со своего огорода. Она совсем осовела от страха и только твердила: «Гоны жыда! Гоны жыда!» И все же я переночевал у старика и наутро получил у него старый костюм и штиблеты. Я вынул три тридцатки (из пяти бывших у меня), но старик отказался. Страх соскочил с него, и он хотел делать свое святое дело свято до конца.
Позже немцы запретили эти тридцатки с портретами Ленина и разрешали только мелкие купюры — с изображением рабочего и крестьянина. Такая у них была политика.
Пасечник рассказал мне, как собирали списки евреев через управдома и «актив» соседей; как шла истерическая торговля за выкрестов, за еврейских жен христианских мужей; как шли евреи по улице — не стройной колонной, а нескончаемой очередью, хвостом — в лавку, где выдавали смерть.
Я попрощался и без надежды побрел к себе домой. Мы жили на третьем этаже. Во дворе мне никто не встретился. Взбежав по лестнице, я увидел, что дверь открыта, в комнатах все перевернуто, лак с гардероба содран большими полосами.
На шум вышла Кондратьевна — соседка, серьезная старуха. Она только покачала головой: «Ну, Григорий Моисеевич, ты счастливый человек. Твоя женка уехала с последним эшелоном в Ташкент — туда теперь все ваши едут». Так у меня появилась первая цель в жизни — выжить, дождаться, повидать жену и Катю.