Не огорчайтесь, добрая, несравненная маминька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня. Я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их на век. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности; и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных.
Но не ужасайтесь разлуки: я не далеко поеду. Путь мой теперь лежит в Любек.----------Что же касается до свидания нашего, то не менее, как через два или три года могу я быть в Васильевке вашей.----------
Принося чувствительнейшую и невыразимую благодарность за ваши драгоценные известия о малороссиянах, прошу вас убедительно не оставлять и впредь таковыми письмами. В тиши уединения я готовлю запас, которого порядочно не обработавши, не пущу в свет. Я не люблю спешить, а тем более занимать поверхностно. Прошу также, добрая и несравненная маминька, ставить как можно четче имена собственные и вообще разные малороссийские проименования. Сочинение мое, если когда выдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность, не исказить неправильными именованиями существенного имени нации".
Через неделю по отправке этого письма, Гоголь писал к матери уже из Любека. Он извинялся перед нею в огорчениях, которые причинял ей своими поступками, тосковал в разлуке с нею, выражал сомнение, точно ли он повиновался указанию свыше, удаляясь из отечества.
"Часто я думаю о себе (писал он), зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере, редкое в мире, - чистую пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем Он дал всему этому такую грубую оболочку? зачем Он одел все это в такую странную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?"
Вот внутренний портрет Гоголя, нарисованный им самим. Черты этого образа с летами прояснялись, облагораживались и становились все выше и величественнее, но основания были все те же. И теперь, когда мы знаем его в разные периоды его жизни, мы, подобно ему, невольно задаем себе вопрос: зачем существовало это действительно редкое сердце, для чего явилась пред нами эта чистая, пламенная и высокая душа в вечной борьбе с собственными противоречиями? Большую часть жизни употребил Гоголь на анализ самого себя, как нравственного, предстоящего пред лицом Бога существа, и как бы только случайно вдавался иногда в деятельность другого рода, которая составила его земную славу, - зачем, для чего это? Трудно предлагать ответ на эти вопросы, пока не все приведено в известность, что относится к Гоголю, и пока не определилось вполне его историческое значение, как человека; его можно только предчувствовать.
Но возвратимся к письмам. Гоголь сам - лучший свой биограф, и если бы были напечатаны все его письма, то не много нужно было бы прибавить к ним объяснений для уразумения истории его внутренней жизни. Хотя он и говорит, что сокровеннейших движений души своей он не вверял никому, но это, кажется, потому говорит он, что они оставались и для него не совсем ясными. В разные времена и под разными влияниями, он высказывал свои задушевные тайны по частям, и никогда не мог силою воспоминания собрать этих частей в одно; но для нас, может быть, это будет в свое время возможно. Станем же общими силами приводить в известность и ясность все неизвестное и неясное в его жизни, смиряя в себе по возможности эгоистические чувства.
Поездка Гоголя за границу направлена была на Любек собственно с той целью, чтобы пользоваться в Травемунде, небольшом городке, отстоящем от Любека на 18 верст, водами от некоторых недугов, которые, как сказали ему, происходили в нем от золотухи. Он описал матери подробно Любек и даже набросал пером вид улицы из окна своей квартиры. Его поразили старинные готические храмы, немецкие узкие дома в пять и в шесть этажей, немецкая опрятность комнат и улиц, щеголеватые костюмы поселянок на рынках и простота жизни богатых горожан.
"Извощиков (говорит он) нет в помине. Зато вы увидите огромные фуры, которые здесь в большом употреблении, посреди которых укреплены на ремнях ящики (вроде висячего стула). В этих-то фурах вы увидите семейство, достойное фламандской школы, везущее в город продукты. В ящике обыкновенно сидит мать с дочерью; на лошади, запряженной в фуру, верхом усаживается сын; если же обретается зять, то и тот себе находит место на той же самой лошади; а сзади уже пешком какой-нибудь по-нашему наймыт. Зато уж и езда: ничего хуже я не знаю. Лошади здоровы и жирны, как волы, а между тем не скорее их идут".