– С одиннадцати лет. Боже, какие позорно плохие стихи я писала! Я недавно перечитывала, хотела что-нибудь оставить на память. Нет, ничего нельзя. Все позор. Все – не мое, а чужое, общее – то, что писали тогда третьестепенные, четверостепенные авторы. Я уверена, что и у Маяковского было много такого же – раннего, плохого, – но, когда Бурлюк открыл ему, кто он, – он все уничтожил. И правильно сделал.
Когда мы уже свернули к ней во двор – на этот раз с Литейного, – я сказала, что читаю Люше «Руслана и Людмилу» и на этот раз не нравится мне поэма.
– Да, конечно, это очень блестяще и очень холодно. Он был молод тогда и использовал все, что успел узнать у своих учителей – Ариосто, Вольтера. Учителя же были весьма холодные люди…[109]
Но какие блестящие стихи, какая смелость! Я недавно читала Вале и дивилась каждому эпитету.– Вы ясно представляете себе Пушкина как человека? – спросила я.
– Да, вполне… «Арап, бросавшийся на русских женщин», – как говорил С.[110]
Вы не знали этого? Да, он Пушкина не выносил. Ненавидел. Быть может, завидовал ему: соперник! С. был человеком таким причудливым, что мог и завидовать Пушкину. Оленька, которая знала С. гораздо ближе, чем я, говорит, что оно так и было… А если вы хотите представить себе Пушкина по-человечески – прочтите его пометки на полях стихотворений Батюшкова. В своих статьях Пушкин себя одергивал – как всегда все себя одергивают в искусстве, нельзя же подавать себя au naturel[111], – а тут, на полях книги, он писал безоглядно, для себя самого. Батюшков к тому времени уже умер или был уже сумасшедшим, во всяком случае, как живой поэт, сброшен со счетов. Против «Умирающего Тасса» Пушкин писал: «Разве это умирающий Тасс? Это умирающий Василий Львович». Правда, прелесть?Мы вошли в ее маленький дворик через Занимательный вход.
– Как жаль, что садик ваш огородили, – сказала я.
– Да, очень. Николаю Николаевичу дали билет туда, а мне нет.
– Это почему же?
– Все потому же. Он – человек, профессор, а я кто? Падаль.
«Все равно это ваши деревья, ваш дом и сад», – подумала я, но сказать не успела. Навстречу нам шла Таня. Она сообщила Анне Андреевне, что наверху ее ждет Владимир Георгиевич. Анна Андреевна быстро со мной простилась и пошла вверх по лестнице. А я пошла рядом с Таней. Я ей сказала, что, на мой взгляд, Анна Андреевна очень поправилась – и все благодаря ее, Таниным, трудам. «Да уж я стараюсь для ей всё», – ответила польщенная Таня. Я спросила, чем она будет сейчас кормить Анну Андреевну. «А вот щец дам, потом буду себе блинчики печь и ей напеку из своего. Мы с этим не считаемся – когда ейное нам перейдет, когда наше ей».
У меня Анна Андреевна закурила и заговорила, сидя глубоко на диване.
– Я так устала… Каждую ночь пишу… Клин[112]
.– Николай Николаевич отыскал теперь новый повод, чтобы на меня обижаться: почему я, когда мы были вместе, не писала, а теперь пишу очень много. Шесть лет я не могла писать[113]
. Меня так тяготила вся обстановка – больше, чем горе. Я теперь наконец поняла, в чем дело: идеалом жены для Николая Николаевича всегда была Анна Евгеньевна: служит, получает 400 рублей жалованья в месяц и отличная хозяйка. И меня он упорно укладывал на это прокрустово ложе, а я и не хозяйка, и без жалованья… Если бы я дольше прожила с Владимиром Казимировичем, я тоже разучилась бы писать стихи.– А там вы кем должны были быть? – спросила я.
– Там – никем, но просто человек был невозможный для совместного обитания.
Я спросила, любит ли Николай Николаевич ее стихи.
– Этого разобрать нельзя – любит или не любит. Он ведь человек бессознательный.
Я сказала ей, что «клин» хоть и непонятен мне, но понятно, что автор говорит о чем-то ему известном, в самом деле бывшем: так очень часто случается в стихах у Пастернака. Прямой смысл неясен, но ясно, что речь идет о подлинно состоявшемся.
– Да, у него так бывает, вы правы. И часто. Но случается и по-другому. Вот, например, – она вскочила с дивана и взяла с полки стихотворения Пастернака, – вот, например, «Баллада». Как ни старайся, а ничего понять нельзя. Тут еще какой-то сюжет мельтешит…51
– Мне он подарил эту книгу с надписью: «Анне Андреевне, в звуке долгой. После ссоры». А ссора была такая: приехав в Ленинград, Борис Леонидович передал для меня одному общему знакомому 500 рублей. Я была в это время больна и с ним не видалась. Выздоровев, я поехала в Москву, продала свой архив Бончу[114]
. Приношу Борису Леонидовичу деньги. Он – ни за что, шумит, не принимает. «Я от вас никак не ожидал. Я вам их с таким чистым чувством принес». – «Я тоже с таким чистым чувством продавала свой архив». Он так сердился, что даже хватал меня за коленки, сам того не замечая.Я спросила: