А кто же при чем? Сами арестованные, что ли, себя за решетку загоняли? Вот и ищи – кто? это и есть твоя работа писательская – понимать… И каким все это произнесено мягким, задушевным, элегически-скорбным голосом, непристойно – в этом случае – безгневным: речь-то ведь идет о массовых убийствах, не о разлуке с возлюбленной… И какой убогий, лживый, рабий конец: совесть проснулась с превеликим опозданием, да и то не сама, оказывается, а по команде[159]
. И что это за вознесение ужасной реальности в какую-то надмирную сферу: мы, дескать, в высшем смысле всегда были с ним, с заключенным; он, в высшем смысле, с нами; мы с ним вместе томились в лагере, он с нами вместе поднимался по лестнице в Кремль – что за кощунственный вздор! И сколько комплиментов вынужден наворотить автор необъятной братской могиле, именуемой «Сибирь», чтобы иметь право выговорить наконец свою четверть-правдочку!– Все так, – медленно сказала Анна Андреевна, выслушав меня. – Но самой главной мерзости вы не приметили. Там возвращающийся из заключения лучший друг не может ответить на вопрос: жива ли его мать? Это естественно: он провел 17 лет в заключении, без писем. Но друг-то этого лучшего друга, сам автор, тот, кто говорит о себе «я» – он-то почему не знает, жива ли старуха? Он-то существовал на свободе…
Анна Андреевна сняла со лба полотенце и спустила ноги на пол. Тяжело поднялась.
– Мы знали, живы ли матери и дети наших погибших друзей. Не правда ли, Лидия Корнеевна?84а
12
Она накалена ожиданием. Во вторник обещан ответ насчет Левы. Пойдет Эмма Григорьевна[160]
.Снова бранила Твардовского. На этот раз с литературной точки.
– Он воображает, будто можно написать поэму обыкновенными кубиками. Да ими 16 строк напишешь, не больше! Все это от невежества. Греки писали емким гекзаметром, Дант терцинами, где были внутренние рифмы, где все переливалось, как кожа змеи. Пушкин, пускаясь в онегинский путь, создал особую строфу. Все играет внутри, на смену каламбуру приходит афоризм и т. д. А тут – отмахать целую поэму – тысячи километров – кубиками. Какая чепуха!
Про «Обезьянку» Мориака сказала:
– Полный смрад. Многие в восторге, потому что не знают образцов: не читали Сартра, Хемингуэя, Стейнбека.
Например, Стейнбек: «Of mice and men»[161]
. Каждому слову веришь, и страшно. А этот бежит сзади и кричит: «и я! и я!» А сам не умеет ровно ничего. Единственный вывод: если мужчина импотент – ему не следует жениться. Всё85.Сказала, что уже много месяцев перечитывает Шекспира, «Хроники». А переводит теперь Галкина – и восхищена86
.Еще рассказала про одну из Наташ.
– Я отменяю титул «плохая». Не знаю, надолго ли, но сейчас так. Была у меня, веселая, хорошенькая, попросила зажечь свет, чтобы я взглянула на ее туфельки. В самом деле, туфельки как розы… Но не в этом, конечно, перемена, а вот в чем: никаких сплетен, никакого злословия, никого не ругала – только иногда под текстом вспыхивали синие огоньки.
К Анне Андреевне от имени редакции «Литературного Наследства» приходили просить воспоминания о Маяковском.
– Я отказалась. У меня было когда-то написано страниц восемь, но я их потеряла. И Бог с ними. Я, в сущности, очень мало знала его – и только издали. Терпеть не могу этих воспоминаний дальних лиц. Да и зачем мне бежать за его колесницей? У меня своя есть. Кроме того, ведь публично он меня всегда поносил, и мне не к лицу восхвалять его.
Уж если она не объяснит – больше некому.
У нас теперь много радостей, но каждая чем-то отравлена. Даже величайшая из всех возможных – возвращение друзей.
Разве я не рада? Тогда я просто деревяшка, пень, оледенелая глыба.
Можно брать их к себе на житье, одевать, лечить, хлопотать о скорейшей реабилитации, о комнате для них, о восстановлении в Союзе – я это делаю сама и помогаю делать другим – и все удается.
Это ли не радость?
А на душе, вместе с радостью, какая-то ядовитая муть.
Стыд перед ними, что их судьба миновала меня? Стыд за молчание, свое и наше общее, когда они подвергались мучениям?
Но ведь заговорить тогда – это значило вырыть себе своими руками могилу и лечь в нее. Живьем. И рядом с собой положить своих близких. Погибнуть и не принести ни малейшего облегчения мученикам.
(Логически это может служить оправданием, но почему-то не служит. Стыд, хоть и не дым, а ест глаза.)
Это вот – одна отравленная радость.
Но есть и другая. Огромная и тоже отравленная.
Мы дожили до светлого часа: слово «Сталин» стоит наконец рядом со словом «застенок». (Пусть по-ихнему: «культ» и «массовое нарушение социалистической законности».)
Пусть! Хоть и на ихнем жаргоне – а все равно, счастье.
Но и это счастье испорчено, замутнено для нас, и тут я догадываюсь – чем. Опять по команде: «поворот все вдруг». По команде славили, теперь по команде будем хаять.