Я спросила, кто с ней за столом. Оказалось, родная сестра Никулина. Анна Андреевна никак не характеризовала эту даму. Затем последовал неприятный рассказ о какой-то другой даме, с которой она подружилась и ходила гулять. Читала ей стихи. Однажды, как раз когда Анна Андреевна читала, в комнату вошла докторша. И на следующий день объявила той даме, что чтение стихов слишком возбуждает Анну Андреевну, ей это вредно. Дама была смущена, так и уехала в смущении. Анна же Андреевна полагает, что этот запрет неспроста, что дело тут совсем не в ее здоровье.
Быть может, и так…
Вчера я окончила перечитывать первые части романа Пастернака.
– Ваш диагноз? – осведомилась Анна Андреевна.
– Кроме гениальных пейзажей, – сказала я, – которые детям в школах надо учить наизусть, наравне со стихами, многие страницы воистину ослепительны. Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама. Замечателен девятьсот пятый год – по-видимому, девятьсот пятый, совпавший с юностью, всегда вдохновителен для Пастернака. А просторечье! Оно – концентрат, как в «Морском мятеже»! А мальчики – в сущности, братья – мальчики с нацеленными друг на друга дулами, «белые» и «красные» – в лесу! А «выстрелы Христовы» на улицах Москвы! А царь – удивление перед средоточием могущества в такой малости… Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака.
– В одной итальянской газете, – сказала Анна Андреевна, не слушая меня, – напечатана статья под заглавием: «Неудавшийся шедевр».
На столе у нее – французская монография о Модильяни. Книжка небольшая, но репродукций уместилось там множество. Анна Андреевна пишет о Модильяни воспоминания. Говорит:
– Мне повезло – я узнала его раньше, чем другие. Все, кто сейчас вспоминают о Модильяни, подружились с ним в четырнадцатом, пятнадцатом году, а я в десятом, одиннадцатом[241]
.Мы заговорили о здешней природе, о прогулках; я ведь жила здесь и знаю, что гулять тут, собственно, негде, что природа здесь дачная.
Анна Андреевна сказала:
– Сегодня в парке березы как березы, а когда они освещены солнцем, то становятся такими бесстыдно-нестеровскими…
Затем она занялась просмотром привезенных мною писем. (Я по дороге нарочно заезжала к Ардовым, куда доставили ее ленинградскую почту. Теперь на подушке высилась целая горка.)
Внимательно рассмотрев конверт, прочитав письмо, Анна Андреевна каждое передавала мне.
Открытки, поздравляющие с 8 Марта. (Самый для меня непонятный праздник.)
Три письма из Чехословакии от учительниц и еще от кого-то. Эти поздравляют не с 8 Марта, а с 40-летием Октябрьской революции, которая освободила чехов и словаков от ярма капитализма; авторы писем сообщают, что Ахматова для них – образец советской женщины, просят прислать стихи, пишут, что все они учатся у советской литературы и, в особенности, у Анны Ахматовой.
– Вот поворот, какого ни в каком романе не придумаешь, – сказала Анна Андреевна. – Я – образец советской женщины!.. Товарищ Жданов, где ты? Такое не приснится, не выдумается.
Из привезенной мною пачки она извлекла также письмо от Конрада по поводу каких-то ее хлопот о какой-то Левиной книге169
. Хотя известия, насколько я могла понять, были благоприятные – письмо взволновало ее.– Мне не под силу больше хлопотать, – сказала она с раздражением. – Я ходила к Виноградову, и после этого у меня был сердечный приступ. Я сказала Виноградовым, будто это случилось со мной из-за блинов, но на самом деле блины тут неповинны.
Рассказывая, она нервными пальцами перебирала письма на подушке.
Раз пять за недолгое наше свидание произнесла она слова: «мне больше не под силу». С горечью слушала я ее. Не под силу самой снимать шубу, не под силу стягивать башмаки, не под силу хлопотать…
Будто и не худо сейчас складывается у нее жизнь: и Лева дома, и книжка ее выходит, и деньги кое-какие есть, и дача, и лечится она в санатории… Но истрачены силы.
Перед моим отъездом ей подали телеграмму, кажется, из Москвы. «Мы помним ваше мужество 42 года» – почему-то без подписи.
Ну а мне довелось помнить ее мужество не одного какого-нибудь года – десятилетий.
Слово – не музейная реликвия, и хранить его – значит творить его. Творить в нем, творить им, сотворять его заново. Ахматова – из тех, кто хранит – сотворяет – русское слово. Какое мужество, какой подвиг выше этого?
В 1942 году русское слово спасать приходилось от немецкого плена. Но разве и сейчас оно не в плену? И не требует спасения – ежедневного?