«Спасибо тебе за письмо и рецензию — сам понимаешь, насколько важно для меня твое суждение о моей новой повести. Признаться, я уже побаивался, думал — не понравилась. Хотя, конечно, я понимаю, что мудрено ей понравиться в таком виде — отжатом и обскубанном — ведь несколько месяцев только тем и занимались, что приглаживали и подрезали все, что, разумеется, самое важное. Потому вот так и получается, что хочешь и ждешь напечатания, а напечатаешься и видишь, что радоваться нечему. И винить-то некого: все хорошие ребята и никто тебе зла не хотел.
Ну а теперь начинается второе действие: Москва-то пока молчит. А здесь уже заговорила крупнокалиберная артиллерия — в газетах статьи на полполосы — разгром полный. Оказывается, такого на войне не было, все было не так, командиры и бойцы были другие, автор исказил, извратил, очернил, опоганил. Терплю, что делать!»
Как часто в его письмах после рассказа о подобного рода неприятностях и невзгодах возникает повторяющаяся формула вынужденного горемычного долготерпения: «Ну, как-нибудь…»
И как он радовался, когда изредка вдруг проносило без ножниц и заплат, когда так называемый «редакционный процесс» проходил без искажающей смысл и стиль правки:
«Вышла наконец „Нева“ с повестью. Ленинградцы молодцы, я их люблю за то, что они особенно не лезут ни в систему образов, ни в язык и бережно правят — так чуть-чуть. Кажется, в повести ничего не переиначено».
Я бы не хотел, однако, чтобы после этих цитат (а количество их можно было без труда увеличить) у читателей возникло впечатление окружавшего Быкова непроглядного мрака.
Конечно, его хмуро настороженное отношение не только к редакторско-цензурному произволу, но вообще к окружающей нас тяжелой действительности в немалой степени было связано с тем, что в своих книгах на протяжении долгих лет он был погружен в трагический материал жестокой, ужасной войны.
Судьбы его героев были трагическими. Опять и опять под губительным пулеметным огнем атакуют они немцев, закрепившихся на каком-то безвестном холме, который на военном языке именуется господствующей высотой. Опять и опять оголодавшие, одетые бог знает во что, зимой мерзнущие до костей, летом заедаемые комарами, идут партизаны на задание — жечь мост, или подрывать «железку», или разжиться для отряда каким-нибудь харчем, — идут, не ведая, что ждет их на этой лесной опушке или на ближайшем хуторе. Опять и опять сжимает страшное кольцо «блокировки» волчья стая карателей. Горит вокруг лес, горят деревни, горят люди, и не дай бог живым — на муки, на пытки — попасться в лапы этим зверям…
И вместе с героями автор — под пулеметные очереди, не дающие поднять головы, по горло в болоте, окруженном полицаями, на костоломном допросе в немецкой комендатуре, в горящей хате, изнемогая от жара, задыхаясь в дыму.
Снова и снова переживал он войну — и свою, «лейтенантскую», и чужую, но чужую теперь тоже как свою.
Те, кому пришлось воевать, знают, какое нелегкое это дело — после госпиталя, где в тебя не стреляют, не бомбят, три раза в день кормят, спишь на простыне, правда, раны болят, иногда очень, но постепенно это проходит. Как трудно после госпиталя снова возвращаться на передовую — хорошо знаешь, что тебя там ждет. И все-таки, подштопали тебя, здоровье позволяет, возвращаешься. Долг требует, твое место сейчас на передовой.
А если, как Быков, десятилетиями из одной книги в другую в этом кромешном аду, в этой кровавой круговерти? Надо ли удивляться, что все это наложило — не могло не наложить — глубокий отпечаток на его мироощущение.