— Я думал: брошу, уйду — да нет! Будет заедать другого, третьего — останусь! Сам пропаду, а его…
В эту минуту послышался в сенях кашель возвращавшегося отпа. Софроний встал, сказал «прощайте» и направился к двери.
Мать тоже встала.
— Софроний! — сказала она.
Он приостановился, а она сделала несколько шагов к нему и с глубоким волнением проговорила:
— Вы себя поберегите! Уж сколько хороших людей… Голос ее прервался, и слезы хлынули из глаз, но она тотчас отерла их, овладела собою и договорила:
— Уж сколько хороших людей даром пропало! Вы не отступайтесь от своего, только будьте осторожны! Будьте осторожны!
— Спасибо, — ответил Софроний. — Я буду осторожен. Я…
Отец отворил дверь и не дал ему договорить.
— Куда ж так рано? — спросил отец. — Положи шапку да еще посиди.
— Нет, — ответил Софроний. — До другого разу!
И ушел.
— Беда, да и только! — сказал отец. — Пономарь что рассказывал, слышала?
Мать снова сидела прилежно за шитьем, но лицо ее горело, и руки слегка дрожали.
— До трех раз, говорит, Софроний ставил плетень, — глядь! за ночь опять повален! Ах, царь небесный! заступи и помилуй нас грешных!
Отец повздыхал, покряхтел и вслед за тем задремал. Но мать долго работала. Я видел, что она несколько раз поспешно отирала вдруг неудержимо прорывавшиеся слезы.
Не довольствуясь догадками, я решился уяснить себе все дело. Вооружившись всем хитроумием, которым меня наделило провидение, я через несколько дней узнал, что неизвестным зложелателем испорчено у Софрония ружье, затем обвален троекратно плетень, затем опрокинуты поставленные на волков капканы и причинено сотни мелких, но несносных неприятностей в этом же роде.
После вышеописанного несколько недель прошло благополучно: тайный зложелатель или удовлетворился уже причиненным, или же удерживаем был опасением, ибо Софроний, починив ружье, держал его постоянно при себе заряженным, да и вообще происшествия эти сильно всех заняли, каждому хотелось дознаться правды, и каждый был более или менее настороже.
Но этим благополучным теченьем дел Софроний отнюдь не был успокоен. Ему, как человеку крайне раздраженному, уже не требовалось новых поводов для гнева и волнений; прежние маленькие, но ядовитые уколы теперь разболевались все сильнее и сильнее и, сначала более изумившие, чем уязвившие, теперь начали мучить самым несносным образом. Раздражение Софрония видимо росло с каждым днем.
Хотя он попрежнему относился ко мне с благосклонностию, но некий внутренний голос поучал меня, что надо оставить его в покое. Покорясь помянутому внутреннему голосу, я с болью сердца прекратил свои посещения. Софроний тоже почти перестал ходить к нам. Кроме того, я заметил, что отец мой в те редкие часы, когда Софроний бывал у нас, смущался, заикался и вообще представлял вид человека, попавшего между двух огней, что он теперь только по робости и кротости не бежал от лица Софрония и что вздыхал свободно при его удалении. Это открытие исполнило меня великого огорчения.
Пономарь стал вести себя относительно Софрония с таковым же малодушием, но, как человек увертливый, привыкший к коварству с давних пор, вел себя искуснее. Тогда я со страхом обратил испытующее око на мать, но тут был посрамлен за свои подозрения: мать на маковое зерно не изменилась к Софронию. Напротив, она даже сделалась как бы дружелюбнее; при редких их встречах всегда с ним, с несвойственною ей словоохотливостию, разговаривала и своими разговорами не раз успевала несколько разъяснить его мрачное лицо и вызвать хотя томную улыбку на сжатые гневом уста.
Так эта зима, вначале подарившая меня отменно приятными часами, впоследствии превзошла унылостию и томлением все ей предшествовавшие, ввергла меня в сугубую тоску и даже многократно заставила проливать горькие слезы.
Никогда, казалось мне, весна так не замедляла своего пришествия, как в этот год. Дрожь нетерпения пробегала по всем моим членам, когда я взирал на медленно оседавшие сугробы снега.
Наконец я мог приветствовать журчанье полой воды, пробившиеся под заборами мягкие яркозеленые иглы молодой травки и первый теплый весенний дождь.
Наступление весны воскресило упавший дух мой. К тому же Головастик (о котором я уж упоминал в конце второй главы этих записок) за зиму значительно подрос, окреп и мог теперь выносить тяжесть восьмилетнего всадника.
Скоро Головастик сделался единственным моим утешением. Утомленный постоянно царствовавшими, хотя не явными, но чувствуемыми смутами, я искал от них отдохновения в наездничестве и, с ясного рассвета до багряного заката, скакал по лесным тропинкам, по прибрежью и даже проникал за черту терновских земель.