И я излил перед ней всю свою душу. Я поверил ей все свои опасения, упования, непреодолимое влечение мое к Софронию и Насте, их трогательную ко мне доброту, внимание, ласковость, попросил у нее совета, как избежать будущих грозящих бедствий, и предоставил ей разрешить заботивший меня вопрос: не запрещает ли мне долг мой, как невинно угнетаемого и попираемого, водиться с Настею, единокровной дочерью угнетателей и попирателей?
Я никогда не мог забыть любящего, задумчивого, печального взора и усмешки, с которыми она меня слушала, и как затем в неискусных словах объясняла мне, что у повинных в жестокости родителей могут вырастать невинные, не причастные их жестокостям дети, с которых взыскивать за родительские деяния было бы несправедливо, и как успокоивала, что Настя славная девушка и расположения моего достойная.
Успокоенный относительно главного вопроса моей совести, я ободрился совершенно и выразил надежду на благополучный исход наших дружеских отношений с Софронием и Настею.
— Не узнают! — твердил я. — Не узнают! Правда, не узнают?
— Нет, нет, не узнают, — ответила мать.
Но, несмотря на успокоивающее отрицание грозящего бедствия, я понял, что ласкаю себя тщетными надеждами. Тон голоса матери был именно такой, каким она в трескучие морозы успокоивала меня насчет приближения весны. Когда я после тоскливо проведенного у тусклого окошечка дня обвивал ее шею руками и в нетерпеливом унынии спрашивал: "Скоро весна?", она так же отвечала мне: "Скоро, скоро. Ложись пока спать". — "Завтра весна?" — спрашивал я, сам будучи убежден, что вопрос мой праздный и приближения весны не ускоряющий. "Завтра, завтра", — отвечала она. "Может, завтра вдруг полая вода, и ласточки станут гнезда вить, солнце будет?" — продолжал я, без малейшего упования на разлитие полой воды, прилет ласточек и весенний блеск солнца. "Да, да, — отвечала она: — и полая вода побежит, и солнце засветит, и ласточки гнезда будут вить — только усни". И я со вздохом опускал голову на подушку и старался уснуть, говоря себе: "А ведь может случиться, что каким-нибудь чудом господним завтра все желанное сбудется. Каких чудес не бывало! Вот Иисус Навин останавливал же солнце; Моисей, как бежал от фараона, разделял море, чтоб ему дорогу дало — ах, если б я тоже мог творить какие хочу чудеса! А вдруг я могу? А вдруг я сотворю?"
Увлекшись лучом надежды, хотя и слабым, чуть-чуть мерцающим, что счастье Моисеево может послужить и мне, я заметил матери:
— А если и узнают, так, может, ничего не будет. Настя не боится. Она меня прямо через выгон за руку вела. "Ты меня не украл, я тебя не украла, чего ж нам бояться", — вот как Настя сказала!
Но, не успев еще договорить этих дышащих отвагою слов, я вспомнил себя, а вслед за тем виденного мной на ярмарке зайца, стрелявшего из пистолета: как я, в минуты величайшего, томительнейшего страха, являл, случалось, признаки завидной храбрости и как заяц, видя пред собою особу хозяина, прижимал уши и выстреливал из ужасного для него орудия.
Мною мгновенно овладело уныние.
Так или иначе понимала моя мать Настину храбрость, она, вероятно считая излишним заранее огорчать простодушного отрока и бесполезным входить с ним в недоступные его разуму рассуждения, ничего не сказала, а только с нежностию меня поцеловала и посоветовала мне заняться какою-нибудь игрою.
Тут возвратился отец вместе с пономарем, оба крайне взволнованные недостойным поведением колесника Щуки.
Колесник Щука, отрезвившись в продолжение заупокойной от хмелю, хотя и отдал беспрекословно условленную двойную плату, но от посулки своей не только отдать вола отцу Еремею, но и наградить причт поросятами нагло отрекся, восклицая с дерзкою ирониею: "Скажите еще, что я вам своих сыновей и дочерей посулил в дар!"
— И отец Еремей все это ему спустил! — вскрикнул отец, всплескивая руками. — Нас, горемычных, за всякую малость к ответу, а вот этаких…
— Не спустил бы он, кабы не Софроний! — прервал, примаргивая левым глазом, пономарь.
— Что ж Софроний? — возразил отец. — Софрония ведь при и этом и не было!
— Не было! Да Софроний за всем следит, как легавый нес, — значит, всякую лыку ставит в строку.
— Что ж, взаправду, Софроний за птица такая, что его и иереи опасаться обязаны? — обидчиво возразил отец.
— Птичка невелика, да ноготок востер, — перебил пономарь.
— Одначе, — воскликнул отец, — всеми законами поставлено уважение к духовному сану! Коли так будут поступать, так ведь это хуже жития содомского!
Подобные отцовские речи хотя терзали, но не изумляли меня, ибо я уже уразумел тогда, что он подобен трости, ветром колеблемой, и всегда находится во власти того или другого дуновения.
Мать моя тоже давно это знала.
— Нет, что ж это такое, коли уж Софроний станет нами повелевать! — жалобно восклицал отец. — Нет, что ж это такое… Чему ж ты посмеиваешься? Что тут веселого нашел?
— Тому я посмеиваюсь, — отвечал пономарь, — что вы больно шибко Софрония в повелители наши произвели! Или вы не слыхали, что передовой воин редко голову на плечах снашивает?
— Ты что-то знаешь? — спросил испуганно отец.