Создатель мой! до чего она переменилась! Особенно поразили меня ее глаза: они стали такие большие, большие, такие темные и глядели теперь совсем иначе, чем прежде.
Она сидела у окна, шила какие-то приданые уборы ярких цветов и безмолвно внимала речам Ненилы, перекладывавшей медовые соты из деревянного блюда в фаянсовое, украшенное изображением синих рыб.
— Здравствуйте! — сказал я, приостанавливаясь на пути своем в кухню.
— Чего тебе? — спросила Ненила, облизывая мед с ложки. Настя подняла голову.
— Здравствуй, Тимош! — сказала. — Ну, подойди же поближе!
Я подошел, и она поцеловала меня.
— Ты ко мне пришел? — спросила Настя.
— Нас кликнули, — ответил я, — мы помогаем…
— А!
— Вы, — начал я, заикаясь, — вы…
— Что я?
— Все шьете?
— Да, шью. Видишь, сколько еще шитья!
Она указала на ткани, лежавшие на высоком иерейском ложе.
— И погулять некогда вам! — заметил я со вздохом.
— Некогда. Ты-то гулена какой! все бы тебе гулять!
— Нет, я теперь не гуляю!
— Отчего?
— Скучно… скучно…
Я хотел яснее выразить свою мысль, но сдержался.
— Скучно?
— Ой, Настя! — сказала вдруг Ненила, — я и забыла тебе сказать, что я вчера ввечеру видела!
— Что? Где? — с живостию спросила Настя и вся вспыхнула, как алая заря.
— А вот как вчера маменька послала меня за тобой. Я тебя кликала-кликала, потом уморилась и иду, молчу, и дохожу до самого садового заборчика, знаешь, где калиновые кусты. И слышу где-то близко, точно кто шепчется. "Кто тут?" спрашиваю. Ничего! только лист шелестит. Мне смерть как жутко стало. Ну, думаю, видно, мне в этом году помереть! Стала я и стою; хочу прочитать "Да воскреснет бог", и никак не вспомню. И вдруг вижу, с правой стороны, из кустов, выходит наш дьячок и пошел к низу, туда, на село. Чего это он под нашим забором стоял да шептал?
Настя прилежно шила; склоненное к работе лицо ее все ярче и ярче горело. Непала повторила:
— Чего это он под нашим забором стоял да шептал, а?
— Не знаю, — проговорила Настя.
Я тоже задавал себе вопрос, зачем Софронию было стоять там и что он мог шептать? Я хорошо знал место, о котором говорила Ненила, ибо сам не раз там сиживал в минуты грусти или опасности. Калиновые кусты эти были очень высоки, густы, перевиты хмелем и образовывали нечто вроде келейки, коей кровлею служила зеленая движущаяся сеть листьев. Что же мог там делать или шептать Софроний?
— Я было хотела маменьке сказать, — продолжала Ненила, — да она была сердита, а папенька что-то писал и махнул рукой: не мешай! А потом я заснула. Надо это им сказать. Этот дьячок такой разбойник! Может, он какие слова колдовские знает да старается наш сад испортить, чтобы никакой плод не произрастал. Уж я не знаю, чего папенька смотрит на этого дьячка! Такой разбойник, такой…
— Он не разбойник! — перебил я с негодованием. — Он совсем не разбойник!
Настя молчала! Тщетно я взывал к ней взорами — она не поднимала лица от шитья и молчала!
Пылкое мое вмешательство и дерзновенность этого вмешательства несколько удивили Ненилу. Она помолчала и поглядела на меня.
— Ах ты, дурак этакий! — начала она. — Ты как же это смеешь…
Тут раздался грозно призывающий меня голос иерейши.
— Иди, кличут, — сказала мне Настя.
Эти слова пронзили меня как острое копье:
"Не заступилась! Меня гонит! Ну, значит, все теперь пропало!"
Я быстро двинулся к двери, но вдруг почувствовал, что ее руки удерживают меня, обвиваются около моей шеи, а горячие, как огонь, слегка трепещущие уста прижимаются к моей щеке и напечатлевают на ней пламенный поцелуй!
От столь неожиданного благополучия я на несколько секунд утратил дар соображения и не знал, что делать.
Она шепнула мне:
— Теперь иди.
Я полетел под иерейские грома и выдержал их с невозможною для меня в другое время ясностию духа.
После вышеописанного несравненного поцелуя я уже не имел случая приблизиться к Насте, ни заговорить с нею. Она все шила, или кроила, или примеривала на Ненилу уборы. Только время от времени, как бы задыхаясь от спертого воздуха, отравленного запахом кипящего масла, вареных и жареных яств, она облокачивалась на подоконнику и, подперши голову руками, несколько мгновений глядела в темнеющий садик и жадно вдыхала свежую вечернюю прохладу.
Между тем иерейские покои все более и более запруживались жареными, вареными и печеными яствами. Не только гнулись под ними столы, скамьи, полки и подоконницы, но и по полу тянулись гирлянды блюд, горшков и мисок, так что проходить сделалось небезопасно. А в кухонной печи все еще пылало, все еще шипели масла на сковородках, поднимались облака мучной пыли, рубились какие-то мяса, толклись какие-то пахучие снадобья.
Ожидаемый жених начал рисоваться в моем воображении каким-то всепожирающим Молохом.