Первыми тревогами и горестями, искусившими меня в жизни, я обязан помянутой уже мною терновской попадье, Варваре Иосифовне Македонской, а этим тревогам и горестям — первыми семенами низких чувств, пустивших столь глубокие корни, что даже в совершенных летах, призывая на помощь всю силу разума, я с величайшим трудом мог выходить победителем в борьбе с ними.
Той же попадье Македонской обязан я и разнообразнейшими сведениями о промахах, ошибках и грехопадениях всех окружавших меня лиц, включая в то же число и моих родителей, ибо она имела обычай выбегать, в порывах своего гнева, на крыльцо и, взяв самую высокую ноту, варьировать биографию опального лица до надсады своей мощной груди.
Так, я узнал от нее, что дед мой по матери унизил иерейский сан бракосочетанием с мужичкой, за что попал в ответ, откупался, этими откупками разорился вконец, стал пить и в пьяном виде просватал мою мать тоже за «хама», то есть за простого поселянина Семена Куща. Но дьякон Македонский во-время уведомил брата бесчинствующего старца. Брат подоспел, и его усердными стараньями все было приведено в стройный порядок: дед мой отставлен по болезни "от повреждения рассудка", мать перевенчана с неизвестным ей человеком, занявшим место дьякона Македонского, Македонский возведен в сан священника за беспримерную ревность в благочестии, прежний жених заподозрен в поджоге церкви и отправлен куда следует для допроса.
— Проклятые голыши, сто чертей с чертенятами вам в живот! — вопила однажды Македонская с своего крыльца, обращаясь к нашей хижине. — Не достанется вам моим добром свою поганую свинью живить, чтоб ее вместе с вами разорвало! Чтоб ее разнесло до последней щетинки! Не видишь, что в чужой огород лезет? Тебе выслепило, что ли? Или на уме все Сенька Кущ? Вор, душегубец, поджигатель! Святой храм хотел поджечь, антихрист! Ты еще не ликуй, что он раз вывернулся! Погоди, матушка! Попадется еще, не выкрутится! Не надейся прежними утехами забавляться! Не гулять уж с ним по лесам обнявшись! Не амурничать! У! срамница! позорница! Умовредный тебе муж попался! Другой бы тебе задал маку! Вислоухий дурень, пропасти на тебя нету! Нянчи, нянчи Сенькиного сынка за своего родного! Так в Кущей и вылилось хамово отродье! Расти, глупая тетеря, висельника на свою голову! А ты, слюнявец, погоди, я до тебя доберусь! Только бы ты мне попался! Я из тебя ноги и руки повыдергаю! Чтоб вам все колом встало, вороги! Чтобы вас полымем выжгло да вихрем вынесло! Чтобы вас в дугу согнуло, в колесо свернуло! Чтоб вам ни дна, ни покрышки, ни смерти, ни покаяния! Чтоб вас горой раздуло! Чтоб вы треснули, как лопух на огне! В гроб сведут, окаянные! Ненила! дай квасу испить! Что белки-то показываешь? Чего тут стоишь столбом? Нет того, чтоб матери помочь! Мыкайся с вами, лежнями! Наказал господь детками! Где отец?
— Ушли, — отвечала Ненила густым басом, которому мог бы с основанием позавидовать любой молодой дьякон.
Ненила была чернобровая, белолицая, румяная поповна, благолепная, как писаная красавица, здоровая, как лось, и прожорливая, как утица. Я раз сам тайно наблюдал за нею и был изумленным свидетелем невероятной, так сказать, чародейской быстроты, с которой она проглотила три десятка груш-скороспелок, затем облизалась, отерла уста рукавом, впала в краткое раздумье и пошла в огород, где объела целую гряду гороху; снова облизалась, снова отерла уста рукавом, снова впала в краткое раздумье и пошла дергать репу и морковь, истребила целую фартучную полу этих даров природы с тем же проворством и безнаказанностью, медленными шагами возвратилась в горницу, села у окна и стала глядеть в пространство. Насколько родительница ее отличалась неугомоном, зоркостью, словоохотливостью и крикливостью, настолько же Ненила была сосредоточенна, молчалива и тяжела на подъем. Впрочем, всякие зрелища ее привлекали неотразимо. Завязнет козел в заборе, вытаскивают корову из ямы, палят кабана, — Ненила Еремеевна не поленится, придет, станет и глядит своими черносливоподобными очами. Когда же свадьба, или похороны, или где бранятся, так нечего и говорить: Ненила Еремеевна явится первая и удалится последняя. Едва родительница успевала вывести первую свою нотку, уж она выходила на крылечко, прислонялась к дверной притолоке и внимательно слушала яростные проклятия и угрозы.
— Что ты там рявкаешь? Где отец, спрашиваю?
— Ушли куда-то.
— Носит нелегкая бородатого черта! Напороться бы тебе на рожон! А Настя где?
— В горнице, шьет.
— Ты чего не отвечаешь? Не слышишь, мать спрашивает? Или тебе глотку засадило? Где ты?
— Я здесь, шью, — отвечал голос, ласкающий слух своей звучностью и мягкостью.
— Что ж сразу не откликаешься? Или ты церкву обокрала? Или душу загубила? Я тебе, постой только, язык развяжу! Лизавета! Что ж ты, собака, не уберешь кадки-то к месту? Или мне тебя поучить пойти? Ах ты, чертов калач! Камень бы тебе на шею да в воду!
— Куда ее поставить? — спрашивала полнолицая, полногрудая работница Лизавета, домашний многотерпеливый, отроду не издающий жалоб, Муций Сцевола.