Представьте себе: лет через семьдесят какой-нибудь тощий, желтый, убеленный сединами субъект, из тех, для кого книги — единственная в жизни привязанность, склонится над предшествующей главой в надежде разгадать наконец вышеупомянутую неясность; он читает, перечитывает второй раз, третий, разбивает фразу на слова, а слова на слоги, вытаскивает один слог, за ним — другой, затем остальные, осматривает их внутри и снаружи, со всех сторон, даже на свет, выколачивает из них пыль, протирает о штаны, моет — но тщетно: неясность остается неясностью.
Сей субъект — библиоман. Автор ему неизвестен; имя Браза Кубаса не значится в наших биографических справочниках. Том этот он, должно быть, нашел на книжном развале у букиниста. Купил за двести рейсов. Доискался, разузнал, докопался и выяснил, что это единственный экземпляр… Единственный! Если вы не просто любитель чтения, но одержимы любовью к книгам, то вам отлично ведом смысл этого слова и вы поймете восторг моего библиомана. Ради того, чтобы стать обладателем единственного экземпляра, он отказался бы от сокровищ индийской короны, от богатств Ватикана, от всех драгоценных реликвий, хранящихся в музеях Италии и Голландии, и отнюдь не потому, что это мои «Записки», — подобные же чувства в нем вызвал бы и «Альманах» Леммерта[54], будь он в единственном экземпляре.
Неясность в тексте хуже всего. Она держит человека склоненным над страницей, с лупой у правого глаза, — он всецело поглощен благородной и неотступной целью — расшифровать загадку. Он уже дает себе слово, что напишет небольшое исследование, в котором расскажет о своем открытии, о том, как ему удалось проникнуть в тайный смысл сей загадочной фразы. Но, увы, никакого открытия он так и не совершает и довольствуется самим приобретением. Он захлопывает книгу, долго любуется ею, потом идет к окну и рассматривает ее при свете солнца. Единственный экземпляр! И проходи в этот миг у него под окном Цезарь или Кромвель во всем блеске своего величия, он лишь пожмет плечами и затворит окно. Потом развалится на диване и примется любовно, не торопясь и смакуя, перелистывать свое сокровище. Единственный экземпляр!
ЛЕНЧ
Допущенная мною неясность заставила меня потратить на нее еще одну главу. Не лучше ли было бы рассказывать обо всем попросту, без этих ненужных отступлений! Вы помните, я говорил, что мой слог похож на пьяного, которого бросает из стороны в сторону? Если это сравнение покажется вам неприличным, то я могу сказать, что мой слог напоминает мне мои завтраки с Виржилией в нашем домике в Гамбоа, где порой мы задавали себе пиры — наши ленчи. Вино, фрукты, компот.
Мы завтракали, но процесс еды ежесекундно прерывался милыми словечками, нежными взглядами, любовным лепетом, неисчислимым множеством безмолвных реплик, идущих от сердца к сердцу и образующих неподдельный и нескончаемый диалог любви. Бывали и размолвки — они разбавляли чрезмерную приторность наших встреч. Тогда Виржилия дулась на меня, забившись в угол дивана, или уходила в другую комнату и заводила там светский разговор с доной Пласидой. Так проходило пять или десять минут, а потом мы вновь начинали наш любовный диалог, точь-в-точь как я возвращаюсь к своему повествованию, чтобы затем прервать его снова. Заметьте, что подобные «разбавления» не только не пугали нас, но мы сами на них напрашивались, приглашая, скажем, дону Пласиду позавтракать с нами; следует оговориться, что дона Пласида ни разу не приняла нашего приглашения.
— Боюсь, что вы меня больше не любите, — как-то однажды сказала ей Виржилия.
— О, пресвятая мадонна! — воскликнула достопочтенная дама, воздевая руки к потолку. — Я не люблю барышню?! Но тогда кого же я люблю на этом свете?
И, схватив Виржилию за руки, она уставилась на нее пристально, пристально, пристально — у нее даже слезы выступили на глазах от напряжения. Виржилия бросилась ее обнимать, а я опустил серебряную монету в карман ее платья.
ИСТОРИЯ ДОНЫ ПЛАСИДЫ