Когда Киврина уводили, Васильев, только выругавшись как следует, приходил в себя. Снова и снова он перебирал в памяти все, чему его учили. В аудитории все эти следовательские приемы выглядели очень действенными. Казалось, ни один преступник не устоит перед разработанной до мелочей техникой допроса. Но почему-то все эти тонкие психологические приемы совершенно не действовали на Киврина. Он был все так же спокоен и благостен. Васильеву казалось, что глаза Станислава Адамовича выражают не только кротость и грусть, но и откровенное сочувствие бедному следователю, который мучит себя понапрасну.
Однажды ночью Васильев неожиданно вызвал Киврина. Он допрашивал его часа два, дал ему подписать протокол, попрощался, и Киврина увели. Васильев рассчитал время, чтоб Киврин успел вернуться в камеру, лечь и заснуть. Через час он вызвал его снова. Киврина снова разбудили, снова ввели в кабинет следователя, и снова начался допрос. По теории, обвиняемый должен был быть деморализован вторичным вызовом. К первому допросу он подготовился, выдержал, не проговорился. Теперь можно отдохнуть, ослабить внутреннее напряжение... и вдруг снова вызов. Нервы обвиняемого должны сдать, он должен запутаться хоть в мелочи, хоть в чем-то проговориться. Так утверждает наука, основанная на опыте тысяч следствий. Но или Киврин был не виноват, или наука Киврина не предусмотрела. Вторично разбуженный, он пришел такой же благостный, кроткий, очень вежливый и так же сожалеюще смотрел на Васильева. Он даже чувствовал себя виноватым, что бедный гражданин следователь имеет от него столько беспокойств. Он как будто извинялся за то, что не может признаться в преступлении, о котором никогда ничего не слышал.
«Я бы рад признаться,— говорили его искренние глаза,— я бы рад наклепать на себя, чтобы вам было легче, но не могу, потому что говорить неправду грешно, а я человек безгрешный и согрешить мне не позволяет совесть».
«Николай-чудотворец чертов! — бормотал про себя Васильев, когда Киврина уводили.— Детей убивать это тебе можно..»
Иван по-прежнему твердо был убежден, что Киврин — убийца. Но так же твердо он знал, что следствие зашло в тупик, что и на тысячном допросе Киврин будет повторять точно до мелочей свои прежние показания.
Однажды Киврин обратился к следователю с просьбой: он, мол, поистрепался и белье у него уже грязное, а смены нет, так нельзя ли ему написать жене, чтоб прислала смену белья да кое-какие носильные вещи.
— Пока нельзя,— сказал Васильев.— Если хотите, мы напишем официальное письмо, чтобы вам прислали вещи. А может быть, жена и сама к вам приедет. Немного позже мы и свидание разрешим. Дайте-ка ваш адрес, я запишу.
Киврин смотрел обычным кротким взглядом, и все же показалось Васильеву, что тень тревоги и сомнения промелькнула в глазах Станислава Адамовича.
Наверно, только показалось. Киврин спокойно продиктовал свой адрес, по-видимому не придавая этому никакого значения.
Васильев продолжал допрос и даже затянул его немножко дольше, чем обычно, хотя именно сегодня ему хотелось освободиться как можно скорей. Пока Киврин в сотый раз подробно рассказывал о том, как он, ничего дурного не думая, зашел в хлев договориться окончательно с хозяйкой о сдаче комнаты, Васильев, заполняя в сотый раз листы протокола, рассуждал про себя.
В самом деле, между убийством Розенбергов и арестом Киврина прошло несколько месяцев. Почти наверное вещи Розенбергов он отвез домой. Продавать их пока рискованно, а лучшего места, чтобы спрятать, не найдешь. Сразу после ареста надо было ехать туда! Но, может быть, и сейчас не поздно?
Киврина увели. Васильев торопливо сличил адрес, продиктованный Кивриным, с тем, который значился в его документах. Конечно, они совпадали. Даже если Киврин и понимал, что давать правильный адрес опасно, еще опаснее было солгать. Ложь сама по себе была бы уликой.