Итак, не в сторону напряженного сознания и противопоставления своей собственной национальной особенности другим — естественно ориентировались мои мысли и чувства, а наоборот — в сторону «приведения к одному знаменателю» всех этих «особенностей». Только в противоположность математическому «одному знаменателю» неподвижных величин, более скудному, как величина, сравнительно с ними, — в уме рисовался культурно-исторический «знаменатель», слагающийся путем превращения в общее достояние всего того, чем воистину богата каждая отдельная народность…
Совершенно иным было умонастроение моего друга. Свое «национальное лицо» он никогда не переставал ощущать, и ощущать болезненно и остро. Как речка, сдержанная плотиной, копит свои воды, стремясь неудержимо разлиться, ниспровергая и смывая все на своем пути, так века национальных гонений превратили его национальное сознание в кипучую стихию. Эта стихия властно подчиняла себе сознание и логику. Национальное становилось дорого, как таковое, само в себе и для себя. И в то время как мне, с первых же размышлений на эту тему, было естественно оценить национальное, как необходимую форму усвоения, органической переработки и творчества всего общечеловеческого — для него национальное было самодовлеющим, культурным, моральным, почти религиозным благом — интимнейшею святыней души. Здесь легко зарождался своеобразный культ национальных особенностей, каковы бы они ни были, только потому, что они национальны. Оценивая все чисто логически, этого то я и не мог долго понять. Хвататься за разные культурно-национальные пережитки потому, что все национальное подвержено гонению — это мне казалось каким-то поверхностным, ребяческим служением «духу противоречия». Всевозможными силлогизмами я приходил к тому, что упрямое культивирование всего национального перед лицом гонителей — это последняя форма духовной зависимости от этих самых гонителей: я несвободен и тогда, когда решил поступать во всем наоборот своему врагу, ибо превращаюсь в какую-то пассивную «противотень» его.
Но вся моя формальная логика ничего не говорила моему другу-оппоненту. Ведь он не имел «родины» в моем смысле — в смысле огромного народа, органически сросшегося со сплошной территорией — огромного целого, в котором элементы исторические, культурные, этнографические, бытовые, государственные, моральные тесно переплелись с элементами космическими.
Фельдмаршал Радецкий когда-то сказал своему бежавшему из столицы императору гордые слова: Австрия, государь — в вашем военном стане! Так точно и для Виленского вся его «родина» заключалась в пестрой массе евреев, рассеянных повсюду, под всевозможными градусами широты и долготы, среди различных государственных форм, социальных укладов, под различным небом и среди различной природы. Наша русская любовь к родине расплывалась на всю сложность и многообразие нашей отчизны, вплоть до шири ее степей, спелого золота нив, «широкого раздолья» нашей «матушки Волги»; его любовь к родине сосредоточенно упиралась в персональное, в определенный людской тип, своею речью, одеждой, даже манерой стричь волосы, резко отличавшийся от других. Здесь с моей стороны была исторически-выработавшаяся раскидистость, стремление к широкому охвату; там, на другой стороне — настороженность, подозрительность, ревнивая самоохрана, боязнь полинять, утратить самобытность и оригинальность. Во мне как будто говорила психология старого русского вольного «землепроходца», колонизировавшего без устали новые земли, полагавшего начала новым смешанным рассовым группам, чувствовавшего тягу к культурным сближениям; в нем психика несправедливо гонимого пария, под ударами судьбы закалившего свою одинокую гордость, хранящего свято повсюду — как залог нерасторжимого единства — единое историческое наследство своих семейных, национально бытовых и даже религиозных традиций.