Не жалеть себя… Это было так понятно! Но можно ли так же стоически преодолеть жалость к другим? Муций Сцевола, держа руку на огне, ровным голосом отвечал врагу своей родины, что таких, как он, поклявшихся убить поработителя, целая сотня — и напуганный завоеватель ушел туда, откуда пришел. Муций Сцевола солгал — герой он или лгун? Вильгельм Телль твердой рукой пустил свою стрелу в Гесслера — может ли он быть развенчан, как гнусный убийца из-за угла? В стихотворении «К позорной казни присужденный, лежит в цепях венгерский граф» — мать, боясь, чтобы ее сын не уронил себя малодушной слабостью в момент казни, выходит на балкон в белом покрывале условный знак, что ей удалось вымолить ему прощение — и обнадеженный сын твердою стопой входит на эшафот, с улыбкой кладя голову на плаху. Имела ли право так поступить мать? Или, еще более простой пример: имеет ли право доктор, в интересах леченья, поддерживать в больном бодрость, обманывая его относительно действительного состояния его здоровья? Можно ли обмануть и пустить по ложному следу шпиона, выслеживающего жертву? У Некрасова раскаявшийся разбойник, превратившись в схимника, получает прощение, убив наглого и развратного пана: он знает, что этим губит свою душу, но готов пожертвовать и спасением души своей, лишь бы избавить от мучителя несколько новых невинных жертв. Прав ли поэт, видя в этом пожертвовании собственной чистотой — высший подвиг? В Тургеневском стихотворении в прозе «Порог» его «русская девушка», в виде последнего искуса, должна ответить на вопрос «готова ли ты на преступление» — роковыми словами «и на преступление готова». И «за порог» ее провожают чьих-то два восклицания: для одних она — злодейка или дура, для других — «святая». К чьему голосу присоединим мы свой?
Таковы были вопросы, о которых мы спорили страстно, горячо, до самозабвения. В споре оттачивались аргументы, определялись позиции. «Нет подвига больше того, как «душу свою положить за други своя». Вот к чему приходили мы. Именно «
Но наши юные «друговраги» — толстовцы здесь сами переходили в наступление и брали реванш. Если встать на эту дорогу — где остановиться? Тогда, стадо быть, «все позволено»? Тогда, почему же отвергать иезуитизм с его лозунгом: «цель оправдывает средства»? Тогда всякий, руководясь своим пониманием «блага ближнего», может сколько угодно его обманывать и насиловать? Тогда каждый из нас в праве убить всякого человека, чье влияние на других людей он сочтет вредным? Тогда зачем негодовать на Торквемаду, сжигавшего на костре еретиков? Тогда почему негодовать на правительство, не допускающее свободы печати? Тогда, может быть, и социалисты, добравшись до власти, начнут затыкать рот инакомыслящим, сажать в тюрьмы, а то и расстреливать «за вредную агитацию»? Тогда вся разница только в родах и сортах деспотизма?
В этих спорах наша совесть подвергалась великому искушению и великому испытанию. Немалой трепки нервов стоили нам поиски пути между Сциллой и Харибдой — Сциллой абсолютного морального максимализма, толстовской теорией пассивного нравственного подвижничества — и Харибдой столь же абсолютного аморализма, с его авантюристским «все позволено». Не сразу определился этот путь; скорее, наоборот, он выяснялся отрывочными кусками, отдельными просветами среди полутьмы, в которой мы бродили ощупью, без руководства. Свести концы с концами, объединить в одно стройное, логически законченное целое свои ответы на эти, столь сложные и запутанные, поистине проклятые вопросы совести и нравственности, — под силу ли это было нам, полу детям? Мы отважно напрягали и перенапрягали свои логические способности; время от времени нас озаряло какое-нибудь «просияние ума», и мы воздвигали гордое здание «системы нравственности, лишенной всяких внутренних противоречий», чтобы вдруг обрести в ней какую-нибудь зияющую трещину и провалиться в нее — а затем беспощадно разрушить с таким трудом воздвигнутое здание и приняться воздвигать новое…