Стоп! Покачиваясь, машина (эти полотняные штучки трудно было и тогда назвать машинами, говорилось «аппарат»; а уж особенно — из нашего теперешнего представления о «машинах») останавливалась. Солдаты, стоявшие у начала пробега в таких позах, что казалось, каждый из них сам готов был взлететь, — кто впробежку, кто с ленцой шли туда, где она замерла. Ее разворачивали, волокли обратно, и было видно, как сам Латам и французы-механики сначала болели душой за свой «аппарат», как потом они удостоверились, что руки русских людей могут и не такую вещь доставить куда угодно в полной «нерушимости», и уже спокойно, не вмешиваясь в дело, шли по траве за «Антуанеттой» своей. И опять все начиналось заново…
Я больше всего опасаюсь, вспоминая, принять за воспоминания свои же более поздние примыслы к тому, что было. Но мне представляется совершенно ясно, что и мы с мамой, и десятки, если не сотня, тысяч петербуржцев — этих самых флегматичных, сухих, «ни на что не способных отозваться душой, вроде даже как и не русских по натуре, людей» — досидели там, на трибунах скакового поля, до вечера. «Антуанетта» все фыркала, облачка дыма все голубели, запахом горелой касторки совсем забило запах мыла «Ралле и Брокар», благоухание одеколонов «Четыре короля» и «Царский вереск», а бесчисленное множество народа — того народа, которого кабинетные умники все еще хотели бы считать «народом-богоносцем», хотя в толще его уже росли в эти годы, уже жили будущие Графтио и Ветчинкины, Чапаевы и маршалы Малиновские, главные конструкторы космических ракет и победители Перекопа и покорители Берлина, — бесчисленное множество этого народа — от студентов до подмастерьев, от светских дам до белошвеек — ворчало, поругивалось, острило над французом, над самими собой, над авиацией и техникой, вспоминало, кто пограмотней, горбуновское пресловутое «от хорошей жизни не полетишь» и — не расходилось!
И вот солнце пошло к закату. В Удельнинском парке под его лучами выделились красные стволы сосен. Налево, к Лахте, над травой болот начал тянуться чуть заметный туманчик. И вдруг желтый беспомощный аэроплан заревел по-новому, мужественным, решительным рычанием. Как и во вое предыдущие разы, он, подпрыгивая на неровностях почвы, побежал туда, на запад, в сторону заката. Дальше, дальше… И вдруг между его колесиками и травой образовался узенький зазор. Он расширился. Под машиной открылись холмы у Коломяг… Сто ли там было нас тысяч или восемьдесят, не знаю, но вздох вырвался один: «Летит! Батюшки, летит!», «Ма шэр, иль воль, иль воль, донк!», «Мама, мама, мама, ну смотри же — полетел!»
Это продолжалось считанные секунды, не больше одной или двух минут. Силы природы возобладали над силами человеческого гения; возобладали — пока что! Латам поднялся не знаю на какую «высоту» — может быть, метров на двадцать, — пролетел наверняка не более ста или полуторасот метров (что я, метров! Саженей, конечно; какие же тогда были метры!) и вдруг — потеряв летучесть, но не присутствие духа — «планирующим спуском» (я-то ведь все это уже знал!) вернулся на землю. И как вам кажется, что тогда случилось?
Само поле было отделено от трибун и от ворот традиционной в те времена препоной: бело-красно-черным, как на караулках XIX века, как на Марсовом поле, шнуром-канатом, натянутым на такие же полосатенькие короткие столбики, за которыми похаживали взад-вперед в черных шинелях хорошо кормленные усатые городовые.
И вот — в один миг — ничего этого не стало: ни ограждения, ни городовых. Десятки тысяч людей, питерцев, с ревом неистового восторга, смяв всякую охрану, неслись по влажной весенней траве, захватив в свою вопящую, рукоплещущую на бегу массу и солдат стартовой команды, и горстку французов, и русских «членов аэроклуба», и разнаряженных дам, и карманных воришек, чистивших весь день кошельки у публики, и филеров, и разносчиков съестного, — неслись туда, где торопливо, видя это приближение и еще не понимая, к чему оно, то выскакивал наружу, то вновь испуганно вжимался в свою маленькую ванночку-гондолу сам мсье Юбер Латам.