Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь — как какие-нибудь спелеологи — продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию.
Конец шестнадцатого года… Это значит — задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? «Глупость или измена?»
Конец шестнадцатого? Это — «Императрица Мария», взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших «дредноутов» взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. «Глупость или измена?»
Последние месяцы шестнадцатого… Распутин, Распутин, Распутин… Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что «когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах»… Горемыкин… Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку.
«Меня, — рассказывал Поливанов, — охватил могильный ужас. Я не знал, что делать… В растерянности — все это видел лакей — я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико…» «Глупость или измена?»
И тут же — этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к «прогрессивному блоку», и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу… И светский поэт Мятлев (нет, не тот, — другой, новый), а может быть и сам «Володя Пу» — прославленный карикатуристами Пуришкевич, — пишет про него стишки:
«Хорошенький юмор, господа, так сказать мрачной бездны на краю, но притом — без всякого упоенья!» «Глупость или измена?»
Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние «констопупы», «михайлоны» и «павлоны» [32]
. Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, — «До победы! До Берлина!» — провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: «Мокроступы черной кожи не боятся аш-два-o!», одобряли в восторге верноподданнических чувств даже «цуканье» [33].Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: «Пулемет справа, справа… Да добей же ты его, чтоб тебе!» Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами… Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно…
Вот вернулся — на побывку — Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, торжественный ужин: десять курсисток сверлят восторженными глазами героя; старые статские советники и генералы от науки почтительно прикасаются к беленькому крестику пальцем…
За столом барышни стали, сияя глазами, умолять:
— Ваня, а вы ходили в атаку? И — была рукопашная?! Ой, расскажите — это такой ужас!
Иван Бримм — «мой лучший ученик по латыни за все время, что я преподаю», как аттестовал его наш латинист, — сморщился, начал открещиваться:
— Да, боже мой, да ровно ничего тут нет… Да нет там никакой романтики: грязь, сырость, крысы…
— Нет, расскажите, расскажите…
Ну, как-никак хоть легкого винца, но было сколько-то выпито. И потом — юношеское опьянение — от света, от шума, от чистых скатертей, от девических глаз… «Это после того окопа, за озером Мядзиол, помнишь, Петя?..» Ну, не выдержал…
— Ах, все это — совсем не так, как кажется… Ну, прибегает адъютантик, кричит: «Что ж вы тут… застряли? Вторая рота пошла, а вы… болтаетесь? Немедленно выгоняй всех…»
Я к солдатикам: «Братцы, давайте!» А «он» — режет над самыми окопами, мокрая земля летит, дерн… Никто не хочет первый… жмутся в норы, не выходят… Тимофейкин — мой друг милый, унтер, животное — шепчет: «Вашеродие, наган-то лучше с кобура выньте. Мало ли?» А я…
Ваня Бримм, бывший филолог, вдруг оглядел стол и застольников такими глазами, что холод по спинам прошел. Нет, он уже не видел ни этих девочек с Высших курсов или от Шаффе, ни Давыд Давыдовича, ни Эрвин Давыдовича, ни Овсянико-Куликовского… Он видел окоп и солдатские лица в окопе, ту высотку, впереди, за дождем, и бурый фестон дыма — разрыв снаряда на ней…